Предмет поэзии - сама поэзия, и вы более рогаты, чем единорог, ежели утверждаете противное. Любой поэзии, а не какой-то ее малой части. Поэзии как таковой. Это момент ее самоопределения. И здесь поэзия схожа с философией, которая, как мы уже говорили, не имеет своего объекта, ее предмет - мышление, объектом которого может быть все что угодно. Поэзия, как и философия, занята исключительно собой. Помните крыловскую мартышку? - "Не лучше-ль на себя, кума, оборотиться?" Всегда оборот на себя. Поэзия есть такой неприкаянный труд самооборачнвання. В "Выбранных местах из переписки с друзьями" Гоголя есть поразительный портрет Пушкина (тем более поразительный, что это поздний и совершенно маразматический Гоголь). С моей точки зрения - это вообще лучшее, что сказано о Пушкине: "Зачем он, - спрашивает Гоголь, - дан был миру и что доказал собою? Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего более…?" (VIII, 381). Поразительная характеристика. Далее он пишет: "Что ж было предметом его поэзии? Все стало ее предметом, и ничто в особенности. Немеет мысль перед бесчисленностью его предметов. Чем он не поразился и перед чем он не останавливался? От заоблачного Кавказа и картинного черкеса до бедной северной деревушки с балалайкой и трепаком у кабака, - везде, всюду: на модном бале, в избе, в степи, в дорожной кибитке - все становится его предметом (а если "все" становится предметом поэзии, то ее предмет-"ничего", то есть она сама. - Г. А). На все, что ни есть во внутреннем человеке, начиная от его высокой и великой черты до малейшего вздоха его слабости и ничтожной приметы, его смутившей, он откликнулся так же, как откликнулся на все, что ни есть в природе видимой и внешней. Все становится у него отдельною картиной…" "Все" здесь насквозь парадоксально, невозможно. Оно, с одной стороны, означает, "все что угодно", "каждое по отдельности", но с другой - "все" как совокупность мироздания, взятая в разрезе каждого предмета. А это и есть метафизический опыт невозможного. Гоголь опять повторяет: "…Все предмет его", и это высказывание надо брать в самом широком смысле, проецируя на рассуждение Хайдеггера: "Подобное настроение, когда "всё" становится каким-то особенным, дает нам - в свете этого настроения - ощутить себя посреди сущего в целом. Наше настроение не только приоткрывает нам, всякий раз по-своему, сущее в целом, но такое приоткрывание - в принципиальном отличии от того, что просто случается с нами, есть в то же время фундаментальное событие нашего бытия" .
Опять Гоголь: "…Изо всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком твореньи бога, - его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницы ни для кого из тех, которые глухи к поэзии. Ему ни до кого не было дела" (VIII, 381).
Вот идеал настоящего поэта.
Скажем, есть что-то, имя чего и есть его существование. Мы ведь предметы обычно называем именами. А вот есть нечто, имя чего и есть его существование. Так, кстати, в теологии определяется Бог. Имя Божье и есть Бог. Поэзию можно определить точно так же. По той же структуре. Поэзия есть чувство (или поставьте - имя) - чего? - поэзии. Или - чувство поэзии есть чувство ее собственного существования. Мы имеем дело с особыми - бесконечными объектами, с которыми сталкиваемся в области понимания. Понимание есть бесконечный объект такого рода. В него включено "я". То есть стороной каждого из этих бесконечных объектов является "я".
Хлебникова можно назвать критицистом в самом что ни на есть кантовском смысле. Кант делает ту же самую работу. Эта критическая работа лежит в области самой возможности философии, ее средств и философского языка как такового. Точно так же предметом Хлебникова являются средства поэзии вообще, а не написание отдельных текстов. Валери говорил, что истинный поэт всю свою жизнь ищет поэзию. Хлебников - из таких истинных героев пожизненного (и я бы даже сказал - посмертного) поиска. Только поэту дано говорить, и только он не находит своего слова, сколько бы ни искал. Текст конечен, творение - открыто и бесконечно. Достоевский, по его словам, писал роман за романом в поисках какого-то единого романа. И дело не в том, что ему времени не хватило, он бы никогда его не написал. Это какая-то запредельная величина, сверхтекст, который не может совпасть с отдельной текстовой манифестацией. Но в порыве и тяготении к нему - все.
Другой пример. "Неспящие в Сиэттле" Норы Эфрон - замечательная комедия, культовая в Америке и прямо-таки культяпковая у нас. Почему? Потому что мы не считываем кинематографического слоя. Это ведь не просто любовная история о молодом человеке, потерявшем жену и оставшемся с маленьким сыном на руках, который в конце концов находит отцу новую подругу жизни. Фильм, как мясо чесноком, нашпигован цитатами, реминисценциями, отсылками к предшествующим лентам. Это кино о кино. Это история Голливуда, рассказанная языком любовной мелодрамы. И это тоже самооборачивание, работа над самими возможности кино, средствами киноязыка как такового.
(Реалистическому искусству только кажется, что оно не занимается вопросами такого рода. Оно, во-первых, стремится отражать действительность, во-вторых - делать это максимально просто и непосредственно. Но реализм, отметая всяческую условность и семиотику, все равно на месте старой парадигмы должен сформировать новую, сменить сам язык, пусть и бессознательно, не рефлексируя собственных оснований, обязан изменить сам язык и сами средства поэтического высказывания.)
Но что значит - литература сознает себя? Это ведь не чистый акт познания! Сознание литературы есть способ бытия литературы. Когда Цветаева говорит: "Мыслит ли Пастернак? Нет. А есть ли мысль в том, что он пишет? - Безусловно да", она предполагает, во-первых, что сам Пастернак не может полнокровно знать того, что делает (перо писателя - больше самого писателя), оставаясь субъективным, ограниченным, непонимающим; а во-вторых, мысль, упаковавшаяся в его тексте, - не просто какое-то знание (о времени и о себе), - а модус существования. Поэт знает по наитию, по инстинкту, как пчела, строящая улей, знает геометрию.
Иными словами, литература содержит мысль, если она есть (я подчеркиваю - есть'), и литература есть, если производит это существование в качестве мысли о себе. Если мы сводим сознание к познанию, мы попадает в структуру субъекта и объекта И тогда будет необходим третий термин ("третий глаз"), чтобы познающий субъект сам в свою очередь был познаваемым. А это дурная бесконечность. Следовательно, надо, чтобы сознание было непосредственным отношением к себе.
Литература спонтанно воспроизводит в себе какие-то метаязыковые образования. (Помните, да? Язык - средство описания какой-то действительности; метаязык - средство описания этого языка. И деление на язык и метаязык опять приурочивает нас к субъектно-объектной структуре.) А здесь мы имеем дело с метаязыковыми конструкциями - вне их приуроченности к структуре субъекта и объекта. Литература (как и сам естественный язык) может функционировать только при условии существования каких-то представлений о ней самой. То есть язык функционирует, лишь поскольку есть нечто о языке. Литература функционирует, лишь поскольку есть нечто о литературе.
Нет никакой новизны в том, что поэты пишут словами о словах. Эта метаязыковая обращенность слова на себя - общее место для филологической мысли. Но всегда ли мы слышим это?
По признанию Маяковского, он - "бесценных слов мот и транжир" (1,56) - игра на французском mot ("слово"). Игры с mot, "выборматывание слов" (Белый), - существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, - ключ к пониманию многих отдельных текстов.
Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню "Детства Люверс", при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:
"Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. (…) Объяснение отца было коротко:
- Это - Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, - Мотовилиха.
В эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение. (…) В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью" (IV, 35–36).