Но оно может быть также той тиранической волей человека тяжело страдающего, борющегося, измученного, который мог принять за обязательный и принужденный закон то, что у него есть самого личного, что является в своем роде единственным, что связано с ним самым тесным образом, что собственно представляет идиосинкразию его страдания; он мстит всему миру тем, что на всякой вещи выдавливает, выжигает свое изображение, изображение своего страдания. – Последнее и есть романтический пессимизма своей наиболее выразительной форме, будет ли то шопенгауэровская философия воли или вагнеровская музыка; романтический пессимизм – последнее великое событие в судьбе нашей культуры. (Мое предвидение и предчувствие подсказали мне, что может существовать еще совершенно иной пессимизм, классический: это открытие мое – proprium upsissimum. Только ухо мое не выносит слова: "классический"; слишком уже оно истрепано, обтерлось и стало неузнаваемым. Пессимизм этот я называю пессимизмом будущего, – ибо он придет! я вижу его приход! – дионисовским пессимизмом.)
Мы, непонятые. – Разве мы не жаловались постоянно на то, что нас не понимают, не узнают, путают, что на нас клевещут, к нам хорошенько не прислушиваются? Таков уж наш жребий; в этом заключается наше отличие; мы недостаточно уважали бы себя, если бы испытывали иные желания. Нас путают – лишь потому, что мы сами растем, беспрерывно изменяемся, сбрасываем старую кору и каждую весну меняем кожицу, мы постоянно становимся все моложе, выше, сильнее, мы все сильнее гоним свои корни вглубь, – в область зла, – и в то же время все нежнее и шире обнимаем небеса и все жаднее и жаднее всасываем его свет своими листьями и ветвями. Мы растем подобно деревьям – это так же трудно понять, как и всякое другое живое явление! – не в одном месте, но во всей своей массе, не в одном направлении, но и вверх, вниз, наружу и внутрь, – сила наша вызывает движение сразу и в стволе, и в сучьях, и в корнях; мы уже не свободны делать что-нибудь одно, быть чем-нибудь единым… Таков, как сказано, наш жребий: мы растем ввысь; и не только жребий, а прямо рок, – мы живем все ближе и ближе к моленьям! – ну пусть, ведь к нам не будут относиться с меньшим уважением, нам остается то, чем мы не захотим поделиться, роковые высоты, наш рок.
Почему мы не идеалисты. – Прежде философы питали страх к чувствам – не слишком ли мы, пожалуй, разучились этому страху? Мы, люди настоящего и будущего в философии – теперь все сенсуалисты и не только в теории, но и на деле, на практике… Прежние философы полагали, что чувства обманом выманят их из их мира, холодного царства "идей" на тот опасный, южный остров, где, как они боялись, их философские добродетели растают, как снег на солнце. "Заложить себе уши" – вот требование, которое считалось почти условием всякой философской мысли; истинный философ не прислушивался к жизни до тех пор, пока она звучала музыкой, он отрицал музыку жизни, – это был старый философский предрассудок, который утверждал, что всякая музыка должна быть музыкой сирены. – Мы готовы в настоящее время склониться к совершенно обратному суждению (что само по себе может оказаться столь же ложным,) а именно, что идеи будут более дурными руководительницами, чем чувства; несмотря на свой холодный, анемичный вид они всегда жили "кровью" философа, всегда питались его чувствами и, если угодно, его "сердцем". Эти древние философы были людьми бессердечными: процесс философского мышления всегда представлял род вампиризма. Разве вы не чувствуете, что даже у такой фигуры, как Спиноза, было что-то анигматичное, страшное? Разве вы не видите игры, которая здесь разыгрывается? Разве вы не догадываетесь, что на заднем плане давно скрывается вампир, который начинает с чувств, а кончает костьми и шумихой? – Я подразумеваю категории, формулы, слова (ведь, да простит мне читатель, amor int ell ectualis dei, оставшаяся от Спинозы – простая шумиха и больше ничего! Что такое amor, что такое deus, если в них нет ни капли крови?..) Iп summa: всякий философский идеализм, был до сих пор чем-то в роде болезни, если только, как у Платона, он не предвещал излишнего и опасного здоровья, не был страхом перед излишне могучими чувствами, благоразумием мудрого сократовца. – Быть может, мы, современные люди, недостаточно здоровы для того, чтобы чувствовать потребность в идеализме Платона? И мы не боимся чувств потому, что -
Наука как предрассудок. – Из законов табели о рангах следует, что ученые, поскольку они принадлежат к людям средним по уму, не в состоянии усмотреть собственных великих проблем и вопросов, ибо на это у них не хватит ни решимости, ни зоркости, а прежде всего потому, что слишком быстро успокаиваются и удовлетворяются те потребности, которые делают из них исследователей, их предвзятые мнения и желания, их страхи и надежды. Так напр., та самая задача, которая располагает к мечтам педанта-англичанина Герберта Спенсера и заставляет его вырисовать свои надежды и наметить горизонт своих желаний, – это бесконечное примирение "эгоизма и альтруизма", о котором он рассказывает свои басни, – вызывает у нашего брата почти отвращение: человечество, у которого спенсеровские перспективы будут последними перспективами, по нашему мнению, достойно презрения и уничтожения! А Спенсер не в состоянии был предвидеть того, что воспринятое им под видом высшей надежды другим казалось и должно было казаться просто неприятной возможностью… Таким же образом дело обстоит и с той верой, которой в настоящее время довольствуются столь многие исследователи природы из числа материалистов, с верой в тот мир, который должен иметь свой эквивалент и меру в человеческой мысли, в человеческих представлениях о ценности, в тот "мир истин", законность которого можно установить при помощи нашего четырехугольного, маленького человеческого разума. – Как? неужели мы хотим все бытие свести на незатейливые выкладки математиков? Прежде всего не следует отнимать от него тех многих значений, которые он представляет: этого, господа, требует прежде всего хороший вкус, вкус к благоговению перед всем, что выходит за пределы вашего горизонта!

Вы считаете только то мировоззрение правильным, при котором вы оказываетесь правыми, при котором мир можно исследовать и разобрать научно в том смысле, в каком вы употребляете это слово (– вы, собственно, полагаете механически ?), такое мировоззрение, которое допускает только числа, счет, взвешивание, осматривание, ощупывание и ничего больше, – но ведь это аляповатая и наивная мысль, если только ее не считать порождением больного духа, идиотством. А разве не будет вполне вероятным обратное положение, что прежде всего могут быть захвачены только самые поверхностные, самые внешние явления бытия – его самые наружные, наглядные проявления, его кожица, быть может, только одни они и могут быть захвачены? "Научное" истолкование мира, как вы его понимаете, могло быть, следовательно, всегда одним из самых глупейших, самых бедных смыслом мировоззрений, какие себе можно только представить: это прямо относится к тем ученым, исповедующим механическое мировоззрение, которые считаются в настоящее время в числе философов и глубоко убеждены, что механика представляет учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть построено все мироздание. Но если бы мир наш в своих существенных чертах оказался механическим, то он был бы миром бессмысленным. Попробуйте сделать оценку какой-нибудь музыке лишь постольку, поскольку она уложится в ваши числа и формулы! Насколько вздорной оказалась бы такая "научная" оценка музыки! Разве можно было бы в ней что-нибудь понять, разобрать, узнать! Ничего, ровно ничего из того, что собственно представляет "музыку"!..
Наша новая "бесконечность". – Как далеко простирается перспективный характер бытия, или же оно имеет еще какой-нибудь другой характер, или не становится ли бытие "бессмыслицей", если ему не дано какого-нибудь истолкования, "смысла", да и не является ли всякое бытие в существенных своих чертах бытием истолковывающим, – все это такие вопросы, которые не могут быть решены как следует, даже самым прилежным, самым добросовестным анализом и самоиспытанием интеллекта; ибо человеческий интеллект при этом анализе вынуждает рассматривать только самого себя в своих перспективных формах и только в них. Мы не можем осмотреться из своего угла: безнадежным любопытством будет наше желание узнать, что могло бы еще существовать для интеллектов другого рода: не могут ли, напр., какие-нибудь существа ощущать уже истекшее время или попеременно грядущее и прошлое (вместе с этим существовало бы и другое направление жизни и другое понятие о причине и действии). Но я думаю, что мы в настоящее время далеки, по крайней мере, от смешной притязательности определить из своего угла декретом, чтобы все были обязаны держаться той перспективы, которая открывается из нашего угла. Мир для нас скорее еще раз сделался "бесконечным", поскольку мы не можем ему отказать в возможности заключать в себе бесконечные толкования. Нас еще раз охватывает великий трепет, – но кто захотел бы обоготворить по-старому это чудо неведомого мира? И, быть может, поклоняться неведомым явлениям, как "неведомому" божеству? Ах, можно дать множество атеистических толкований, которые включали бы и это неведомое, слишком много дьявольских, глупых толкований, – да и самое наше человеческое, слишком человеческое, которое мы знаем…