Фридрих Ницше - Веселая наука стр 21.

Шрифт
Фон

Рост после смерти. – Небольшая, но смелая речь, брошенная Фонтенелем о вопросах морали в его бессмертном разговоре о загробном мире, считалась его современниками каким-то парадоксом и игрою несомненного остроумия; даже высшие судьи вкуса и духа, а, быть может, и сам Фонтенель – глядели на нее только такими глазами. Теперь же происходит что-то невероятное: те же самые мысли становятся истиной! Наука доказывает справедливость их! Игра становится серьезным делом! И мы, читая эти диалоги, испытываем уже не те чувства, которые волновали Вольтера и Гельвеция, когда они их читали; и мы невольно причисляем их автора к другому – высшему классу людей, чем упомянутые философы. Имеем ли мы на это право, или делаем без всякого на то основания?

Шамфор. – Тот факт, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, примкнул к толпе, а не остался одиноким, защищая свою отвергнутую философию, я могу объяснить себе только следующим образом: инстинкт у него оказался сильнее его мудрости и не нашел себе достаточного удовлетворения; инстинкт этот возбуждал в нем ненависть ко всякой породистой знати; быть может, это была старая, хорошо понятная ненависть его матери, освященная у него любовью к ней; – этот инстинкт мести с детских лет ждал часа, когда можно будет отомстить за мать. Но вся жизнь его, весь его гений, а главным образом отцовская кровь, которая текла в его жилах, прельщали его в течение многих, многих лет поставить себя в один ряд с этой самою знатью и сравнить себя с ней! В конце концов, он не выносил своего собственного вида "древнего человека", существовавшего при старом режиме; он страстно окунулся тогда в покаяние и возложил на себя рубище черни, как своеобразную власяницу! Злая совесть его являлась упущением мести. – Если бы Шамфор остался хотя бы одною ступенью выше того положения, которое он занимал как философ, то революция не получила бы своего трагического остроумия и своего острейшего жала: она прошла бы бестолковее и не представляла бы никакого соблазна для людей одухотворенных. Но ненависть и мстительность Шамфора разбудили целое поколение, и сиятельнейшие люди проходили его школу. Обратите внимание на то, что Мирабо видел в Шамфоре свое высшее и более пожившее Я, от которого он ждал и принимал и понукание, и предостережение, и приговор. – Мирабо, который, как человек, принадлежал к совершенно иному рангу величин, чем даже самые солидные из государственных деятелей ближайшего к нам времени. – Удивительно, что, несмотря на такого друга и защитника, – сохранились ведь письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался чужд французам точно так же, как и Стендаль, который, быть может, из всех французов нашего столетия имел самые осмысленные глаза и уши. Но не заключал ли этот последний мыслитель в своем характере слишком много немецких и английских элементов для того, чтобы парижане могли выносить его? – Шамфор же был человеком, у которого в тайниках души хранилось много богатств, – человеком мрачным, страстным, кипучим; он был мыслителем, который сумел сделать смех целебным средством против жизни и который почти погибал в те дни, когда смех покидал его. Он являлся скорее итальянцем, истинным сородичем по крови Данту и Леопарди, чем французом! Известны последние слова Шамфора: " Ah! mon атi, – сказал он Сэю, – Je m’en vais enfi n de ce monde, ощ il faut, que le coeur se brise ou se bronze" [1] . - С такими словами на устах, конечно, французы никогда не умирали.

Два оратора. – Из двух ораторов один говорит о своей теме с полной убедительностью, когда целиком отдается своей страсти: только она накачивает в его мозг столько крови и жара, сколько нужно для того, чтобы подняться в своем воодушевлении до откровения. Другой также иногда испытывает то же самое и, при помощи страсти, делает свою тему полнозвучной, бурной и восхитительной, но результаты обыкновенно получаются плачевные. Он говорит тогда слишком темно и запутанно, преувеличивает, делает упущения и вызывает недоверие к разумности тех положений, которые защищает; даже больше: он сам ощущает при этом некоторое недоверие и внезапно переходит к самым холодным и отталкивающим звукам, которые заставляют слушателя сомневаться, в самом ли деле пережил оратор так страстно все то, о чем говорит? У него страсть каждый раз затопляет дух, быть может, именно потому, что она проявляется с большею силой, чем у первого. Но силы его достигают высшего своего расцвета, когда он оказывает сопротивление натиску своих чувств и даже осмеивает его: тогда дух его совершенно покидает свои убежища, и дух этот будет логичным, насмешливым, резвым и даже грозным.

О болтливости авторов. – Существует болтливость, порождаемая гневом, – ее мы находим часто у Лютера и Шопенгауэра; – болтливость, вытекающая из большего запаса различных определений, как у Канта: болтливость из страсти прилагать одно и то же положение все к новым и новым предметам: ее можно встретить у Монтеня; – болтливость злобных натур: кто читает произведения наших современников, тот, вероятно, вспомнит о двух авторах; – болтливость из страсти к хорошим словам и изречениям, что нередко попадается в прозе у Гете, и болтливость из чистого пристрастия к шуму и суете чувств, как у Карлейля.

К славе Шекспира. – Самая высшая похвала, которую я могу высказать о Шекспире, как о человеке, должна быть воздана ему за то, что он верил в Брута и не бросил ни пылинки недоверия на его добродетель! Бруту он посвятил лучшую из своих трагедий, – которая до сих пор еще носит чужое имя, – Бруту и грозному содержанию высшей морали. Независимость души – вот что важно в этой трагедии! Нет достаточно великой жертвы, которую не согласился бы он принести ради этой независимости. Ради нее он готов пожертвовать даже любимейшим своим другом, хотя бы тот был самый прекрасный человек, украшение мира, несравненный гений, – раз только свободу он любит, как свободу великой души, и этой-то свободе грозит опасность. Вот что должен был прочувствовать Шекспир! Высота, на которую он ставит Цезаря, должна только тоньше отметить ту честь, которую он оказывает Бруту: таким путем поэт поднимает до неслыханной высоты ту внутреннюю задачу, которую должен был разрешить Брут. И ту духовную силу, которая оказалась в состоянии рассечь такие узлы! – Разве политическая свобода возбуждала у нашего поэта сочувствие к Бруту, делала его соучастником Брута? Или же политическая свобода была только символом, которым должно было обозначить нечто невыразимое? Не стоим ли мы тут лицом к лицу с какими-то темными, неведомыми нам процессами, которые протекали в душе поэта и о которых он мог говорить только символически? Что вся меланхолия Гамлета по сравнению с меланхолией Брута? – а ведь возможно, что и ту, и другую Шекспир знал по собственному опыту! Быть может, его так же посещали мрачные часы, и он так же имел злого ангела, как Брут! – В его трагедии мы видим знак того, что ему приходилось переживать нечто подобное: ведь перед фигурой и добродетелью Брута Шекспир падал ниц и чувствовал себя недостойным его и далеким от него. Два раза он выводил в своей трагедии поэта и оба раза осыпал его таким нетерпеливым, таким крайним презрением, что вся его тирада звучит криком, в котором слышно презрение к самому себе. Брут, сам Брут, теряет терпение, когда выступает поэт спесивый, с пафосом, назойливый, какими и бывают обыкновенно все поэты, как существо, которое, по-видимому, изобилует всевозможным величием, а потому и нравственным величием. "Знает ли время он так, как я знаю его капризы – прочь от меня со своими арлекинскими погремушками!" – восклицает Брут. Перенесите же эти слова обратно в душу поэта, который их создал.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3