Об угнетении страстей. – Если постоянно сдерживать проявление страстей, как что-то "вульгарное", грубое, мещанское, – и таким образом стремиться покорять не самые страсти, а лишь их выражение, – их язык и жесты, – то попутно все-таки получается угнетение и самих страстей, по крайней мере, их ослабление и видоизменение. Поучительнейший пример нам в этом отношении дает двор Людовика XIV и все, что так или иначе было с ним связано. Век, воспитанный на том, чтобы подавлять свое чувство, не имел уже больше и самих страстей, место которых заняли приятные, плоские, заигрывающие манеры, – век, который был прямо одержим неспособностью проявлять что-нибудь грубое: даже оскорбления наносились и принимались в самых любезных выражениях. Напротив, наше время представляет, пожалуй, изумительнейший контраст с только что нарисованной картиной: я повсюду вижу и в жизни, и на сцене, и далеко нередко в литературных произведениях, удовольствие ко всяким грубым проявлениям страсти: страстность, а не самые страсти поставлены в настоящее время в известные условные рамки! Но люди ничего не добьются таким путем, и наши потомки будут настоящими дикарями, а не только носителями диких и грубых форм.
Сознание нужд своих. – Быть может, ничем так резко не отличаются друг от друга люди и эпохи, как различной степенью сознательного отношения к своим нуждам. Мы, люди настоящего столетия, несмотря на все обилие наших недостатков и разнообразие нашего увечья, мы не обладаем сколько-нибудь значительным личным опытом и являемся лишь жалкими фантазерами; особенно ярко проявляется это по сравнению с эпохой страха – самой продолжительной из всех эпох, – когда личность должна была защищать себя против организованной общественной силы и потому вырабатывать сильных людей. В то время человек проделывал богатую школу физических страданий и лишений, и в известной суровости к себе, в добровольном самоистязании видел для себя неизбежное средство самосохранения; тогда приучал он близких ему людей переносить боль, тогда он охотно сам прибегал к боли и других присуждал к самым страшным страданиям, руководясь исключительно чувством самосохранения. Что же касается духовных нужд, то относительно каждого человека я ставлю себе вопрос, известны ли ему эти нужды из личного опыта, или только по описанию; считает ли он необходимость такого познания ради только лицемерия и выдвигает ее, как признак более тонкого образования, или же в глубине своей души вообще не верит в великие духовные страдания и при одном напоминании о них реагирует, как при напоминании о великих физических мучениях, вспоминая о зубной боли и желудочных коликах. Так, по-моему, дело и обстоит у большинства людей. Непривычка к духовной и физической боли и условия, при которых вы только изредка можете встретить страдающего человека, создали то, что наши современники ненавидят боль гораздо сильнее, чем люди прошлых веков и с большей ненавистью говорят о ней: даже мысль о страдании они едва выносят и наличие ее в мире дает повод им обращаться с упреком ко всему бытию. Неожиданное появление пессимистической философии не служит признаком великой, страшной обороны; но она играет роль вопросительных знаков, которые всегда ставятся относительно ценности всей жизни в те периоды, когда бытие наше достигло таких утонченных и легких форм, при которых даже ничтожная духовная и физическая боль, не превышающая боли от укуса комара, кажется слишком кровавой, когда за скудностью действительного личного опыта в страдании весьма охотно выдают за страдания высшего порядка лишь общие представления о страдании. – Я бы, пожалуй, дал рецепт против пессимистической философии и чрезмерной чувствительности, которая, как мне кажется, собственно и является "нуждой настоящего времени", но рецепт этот звучит слишком сурово и чего доброго его отнесут в число тех признаков, на основании которых и теперь приходят к мысли, что "бытие является чем-то недобрым". Ну, что же делать? Рецепт этот гласит: "клин клином вышибай".
Великодушие и родственные ему чувства. – Такие парадоксальные явления, как внезапное хладнокровие при решении какого-нибудь вопроса у сангвиника, как юмор у меланхолика и особенно как великодушие, которое является внезапным решением поступиться чувством мести или зависти, – наблюдаются у людей, обладающих могучей внутренней силой, действующей только внезапными толчками, у людей, которые очень быстро пресыщаются и очень быстро начинают чувствовать отвращение. Такие люди скорее удовлетворяются и доходят почти до пресыщения, отвращения и противоположного вкуса. Благодаря этому контрасту, разрешается спазма ощущения: у одного в виде внезапной холодности, у другого – в виде смеха, у третьего – в слезах и самопожертвовании. Великодушного – я говорю, по крайней мере, о тех великодушных людях, которые всегда производят особенно сильное впечатление, – я представляю себе человеком, питающим страшную жажду мести, который быстро мог бы достичь удовлетворения, но который так упивался им, так полно выпил его до последней капли уже в представлении, что за этим процессом быстро последовало страшное отвращение, – он поднимается тогда "выше самого себя", как говорят, и прощает своему врагу, даже благословляет его и оказывает ему всяческие почести. Вместе с тем насилием, которое он совершает над самим собой, вместе с тем поруганием все еще могучего своего чувства мести, он отдается только новому стремлению (отвращению) и делает это с таким же нетерпением, с такою же неумеренностью, с какою он незадолго перед этим упивался в своей фантазии картинами мести. Великодушие представляет из себя ту же степень эгоизма, как и месть, но только особый вид эгоизма.
Страх одиночества. – Даже у самых чутких людей упреки совести слабее, по сравнению с тем чувством, которое мы испытываем при мысли, что тот или другой из наших поступков будет направлен против добрых нравов нашего общества. Холодный взгляд, недовольная мина со стороны тех, среди кого и ради кого нас воспитывают, страшны даже для самых сильных людей. Но что собственно страшного во всем этом? Угроза оставить вас в одиночестве – вот аргумент, который ниспровергает даже самые лучшие аргументы, находящиеся в вашем распоряжении в пользу какого-нибудь лица или предмета. – Так говорит в нас стадный инстинкт.
Чувство истины. – Я хвалю у себя всякий скептицизм, на который мне позволяется ответить: "сделаем же относительно этого опыт!" Но я уже не могу больше ничего слышать о всех предметах и о всех вопросах, которые не допускают опыта. Тут лежит граница моего чувства истины, ибо дальше я уже не чувствую у себя смелости.
Что о нас знают другие. – То, что мы сами о себе знаем и думаем, к нашему счастью, далеко не отличается такой определенностью, как это обыкновенно полагают. И вдруг в один прекрасный день прорывается то, что знают (или воображают) о нас другие, – и мы убеждаемся, что приговор этот представляет нечто особенно могучее. Легче покончить со своей нечистой совестью, чем со своей дурной славой.
Где начинается благо. – Там, где обыкновенный глаз не различает дурных стремлений, как таковых, благодаря тем утонченным формам, в которые облекаются эти стремления, – там и определяет человек царство своего блага, и, чтобы переступить в царство блага, возбуждает к деятельности такие стремления, как чувство безопасности, удовольствия, благоволения, которым дурные стремления ставили известные границы. Таким образом, чем тупее глаз, тем обширнее для человека является царство блага! Вот почему так ясно на душе у простого народа и у детей, а у великих мыслителей такой мрак и такая скорбь, которая граничит с непокойной совестью.
Сознание наших иллюзий. – Когда вместе со своим познанием я становлюсь лицом к лицу с остальным миром, то все мне кажется изумительным и новым, и в то же время ужасным и полным иронии! Я открыл для себя, что древний мир людей и животных, даже более того – вся первобытная жизнь и все прошлое каждого чувствующего существа – продолжает во мне мечтать, любить, ненавидеть. И вот я внезапно пробудился среди этих грез, но лишь для того, чтобы осознать, что я так же грежу и должен продолжать свои грезы, если не хочу пойти ко дну, подобно лунатику, который должен продолжать грезить для того, чтобы не упасть. Что же такое представляют теперь мои "иллюзии"? Конечно, иллюзия о каком-нибудь существе не будет его контрастом: – ведь о любом существе я могу высказать лишь предикат того, чем он мне кажется! Конечно, не мертвой маской, которую легко можно надеть и снять с неизвестного X! Иллюзия является для меня чем-то действующим, живым и это нечто в своем издевательстве надо мной заставляет меня почувствовать, что здесь все – иллюзия, блуждающие огоньки, танец духов и больше ничего, – что между всеми этими грезящими и я, "познающий", совершаю свой танец, что каждый из нас своим познанием затягивает только земной танец и только на время является распорядителем на празднике бытия и что установленная последовательность и связь всех познаний является и будет служить высшим средством для того, чтобы сохранить всеобщность этого бреда, дать возможность членам этого грезящего мира понимать друг друга и продолжать свой бред на будущее время.