Автор повествования о русской революции – нисколько не фаталист. Он видит это решающее событие как срыв нашей истории в пору, обещавшую иное будущее, он учитывает безмерную сумму ошибок и вин, исторически-общих и человечески-личных, обусловивших срыв, – ненужная стране разрушительная война и отсутствие Столыпина при ее начале и в дальнейшие роковые годы прежде всего. Он называет трезво и приведшие к этому застарелые государственные и идейные мифы – панславистский и царьградский ("почти всеобщее ослепление этим Константинополем, будь он неладен!"). При этом популярные объяснения конспирологические чужды ему вполне:
"Не нашлось ни среди бюрократов, ни среди общественных деятелей, ни среди генералов человека, который бы догадался, что времена заговоров, комплотов, комбинаций, закулисных интриг уходят в прошлое, что и раньше они не слишком сильно влияли на ход истории, а в XX веке – тем паче. Мы и сейчас принимаем эту мысль с великим трудом"2.
Автор не фаталист, но в широчайше развернутом взгляде его на событие революции сохраняется нечто мистическое и даже, пожалуй, фатальное – как на тайну. Выразитель этого взгляда в романе (авторский) – Звездочет-Варсонофьев в его проповедании перед мальчиками: "История – иррациональна , молодые люди. У нее своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань <… > А на главные вопросы – и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит" ("Август…", гл. 42). В тексте этому соответствует обозначение надвигающегося и ожидаемого такими словечками, как – она, оно и это.
Наконец, и самое красное колесо как ключ символический. "Август четырнадцатого", глава 22 – бегство Ленина из Галиции, его страх на вокзале и его "диалектика": "Диалектика: жандарм – вообще плохо, а в данный момент – хорошо". И тут же: "Большое красное колесо у паровоза, почти в рост". Жалкая, трусливая "диалектика", уничтожающе ложащаяся в его философский портрет, и его же, здесь же, узрение гениальное этого красного колеса как посланного ему наведения мифологического, какое от Ленина перейдет к Солженицыну и даст название книге. После, в самый момент революции, Ленин слеп, она приходит "сама", а он к ней затем придет на готовое, на не занятую и брошенную обществом власть.
"Почему революция победила Россию?" – так читатель-исследователь формулирует главный вопрос3. Россия и революция – большие главные лица солженицынской эпопеи. Но тема уже точно так была сформулирована в середине еще XIX столетия Тютчевым. Точно так сформулирована, но поставлена и решена была диаметрально иначе, и здесь вопрос для нас, на который и "Красное колесо" не дает достаточного ответа (но и нет его, по Варсонофьеву, "на главный вопрос").
"Россия и Революция" – статья была написана Тютчевым в 1848-м по-французски и по-французски же была тогда же в Париже опубликована. Так он переформулировал уже традиционную нашу к тому времени тему о России и Европе: приравнял Европу к революции как судьбе Европы и отделил, отмежевал от революции Россию.
"Уже давно в Европе существуют только две действительные силы (deux puissances reelles): Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества"4.
На равных с Россией Тютчев пишет и Революцию с заглавной буквы, как имя собственное. В его картине мира это две духовно непримиримые личности-силы. Картина, какая в будущем перейдет в солженицынскую картину, и выписанные заглавные тезисы Тютчева будут в точности ей соответствовать (вплоть до "февральского взрыва" – тоже февральского! – февральской революции 1848-го в Париже, отозвавшейся и в Германии, быстрой реакцией на что и стала тютчевская статья). Но на "исход борьбы между ними" автор статьи рассчитывал и видел его радикально иным.
Мировая и европейская ситуация в его описании: "В теперешнем состоянии мира лишь русская мысль достаточно удалена от революционной среды, чтобы здраво оценить происходящее в ней". Тютчев пророчит европейский крестовый поход на Россию, "который всегда был заветной мечтой Революции, а теперь стал ее воинственным кличем", и планирует обратный крестовый поход как наше призвание. В дело включается тютчевская "reverie gigantesque", как назвали ее оппоненты на Западе, и что можно перевести и как "исполинскую грёзу", и – как выразительно переводят в литературе о Тютчеве (Р. Лэйн) – "исполинские бредни"5. Бредни были воистину исполинские – историческая программа "будущей России": "Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный Папа в Риме, подданный Императора"6. Программа мечтаемой будущей русско-славянско-византийской империи. Тот самый панславизм и тот самый Константинополь, который в "Красном колесе" оценены именно как застарелые "исполинские бредни", готовившие войну и через нее революцию. Та самая знаменитая "Русская география" тютчевская (на которую тоже есть трезвый ответ у Солженицына: есть "некая мера расширения" и для России; "у народа – тоже есть пределы" – "Октябрь шестнадцатого", гл. 22,28).
Русская революция в романе то и дело ссылается на параллель-образец – на Великую французскую, а у другой, солженицынской стороны (у Воротынцева) есть потребность – "распараллелить" ("Октябрь…", гл. 29). Французская и у Тютчева действует как открытие гибельного процесса. Она вообще заставила европейскую мысль, начиная с Эдмунда Бёрка (17907), философски задуматься над самым явлением революции, и мистический образ ее как сатанинской силы, попущенной Богом для принесения человечеством искупительной жертвы, был начертан Жозефом де Местром ("Considerations sur la France", 1796), близнецом-пред-шественником тютчевской мысли ("к де Местру он психологически ближе, чем даже к Хомякову", – писал о Тютчеве Г.В. Флоровский8). Де Местр говорил о революции, "предписанной свыше"9, и, проклиная ее, мистическим поворотом мысли давал ей религиозное оправдание. Он угадал ее не как отдельное событие, но как "эпоху", как "французскую или, лучше сказать, Европейскую революцию"10.
В тютчевском толковании "Революция это не только враг из плоти и крови, Она более чем Принцип. Это Дух, Разум…" ("C’est un Esprit, une Intelligence…"11). C’est un Esprit, это Дух! Один из первых не только у нас, но в Европе он так мощно понял ее не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства. "Православный граф де Местр", как Тютчева окрестил его приятель по молодости Иван Гагарин12 (его оппонент во французской печати, к этому же времени эмигрант и католический священник-иезуит) – он произвел романтическую спиритуализацию явления Революции вслед за де Местром (умерив мистический ореол, которым тот ее наградил сверх меры и сообщил ей тем самым религиозную санкцию). Парадокс сочинения Жозефа де Местра был в признании чудесности проклинаемого события, словно цветения дерева в январе, во взгляде на него как на силу сверхчеловеческую. "Никогда не лишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в своих собственных целях. Очень верно, когда говорят, что она свершается сама собой"13. Чем не красное колесо ?
Тютчевский образ революции возник уже на следующем европейском этапе, когда она себя обнаружила как цепная реакция, как непрерывно действующая в новой истории и нарастающая в ней сила. Европа прошла уже через несколько взрывов и непрерывно менялась в них – зима железная государственной русской истории до катастрофы Крымской войны казалась недвижной, она лишь раз дохнула на кровь героев Сенатской площади – И не осталось и следов. Так поэт фиксировал национальное историческое состояние сразу после события (в 1826-м), 20 же лет спустя на европейском фоне наш вечный полюс уже предстал в его поэзии как не только могучий, но и надежный утёс. Мы привыкли тютчевскую политическую лирику отделять от его основной поэзии (и даже печатать ее отдельно, словно стихи второго тютчевского сорта), но в живописании исторически грозного, и Революции прежде всего, космические силы тютчевской лирики полноценно участвуют.
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила -
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
("Море и утёс", 1848)
Стихотворная параллель статье "Россия и Революция". Но не вспоминается ли и нечто памятное из нашей поэзии за 15 лет до того?
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь…
И также:
Словно горы,
Из возмущенной глубины
Вставали волны там и злились…
В "Медном всаднике" словно уже заготовлены параллельные места к будущей тютчевской политической лирике. Читаем ее – не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же ли огонь?
Но с нами Бог! Сорвавшися со дна,
Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,
Стремглав на нас рванулась глубина…
("Уж третий год беснуются языки..1850)