В заключение этого экскурса небезынтересно вспомнить один примечательный пассаж Шкловского. "Развитие литературой факта должно идти не по линии сближения с высокой литературой, а по линии расхождения, и одно из главных условий – это определенная борьба с традиционным анекдотом, который сам по себе в рудименте носит все свойства и все пороки старого эстетического метода" [Шкловский, 1929, с. 250]. Местоположение этого фрагмента в тексте дважды отмечено. Он завершает статью "Очерк и анекдот" и одновременно венчает итоговый сборник "О теории прозы" (1925), после которого следует отточие в виде "Третьей фабрики" (1926) и далее – новый абзац литературной биографии Шкловского. Если учесть постоянное внимание Шкловского к семантике финала, то данный фрагмент оказывается чем-то вроде символической концовки в теоретической истории раннего формализма, оказавшегося репрессивным в своем безоглядном иконоборчестве. После "Теории прозы", материал которой был написан в 1916–1923 годах, Шкловский больше не возвращался к научной поэтике. Именно эмигрантский опыт, а точнее, пересечение границы туда и обратно способствовало тому, что выбор между наукой и литературой был сделан в пользу последней. Имея в сознании субъективный образ Запада, Шкловский в 1914 г. ушел в науку, чтобы после демифологизации образа Европы вернуться в Россию "своим", т. е. писателем, а не ученым. Между тем обратный перевод не тождествен исходному тексту, с чем и был, вероятно, связан выбор Шкловского в пользу третьей позиции, предполагающей постоянное пересечение границы между наукой о литературе и собственно литературой.
VII. Числа и чувства. Двоичные и троичные модели в текстах (и) биографии Шкловского
В связи с мировоззренческими установками, которые Борис Пастернак имплицировал в "Докторе Живаго", Александр Пятигорский писал в середине 1980-х, что люди двадцатых годов, "люди нового искусства и новой науки жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях мироощущения и мировоззрения. <…> На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций" [Пятигорский, 1996, с. 218]. На обоих уровнях они были равны себе, культивируя "иллюзию органичности", которая есть "оборотная сторона любого конструктивизма". Поколение революции, по которому прошел разлом времени, двигалось вперед, постоянно оглядываясь, и праздновало свои победы с необъяснимой тоской. Интеллектуалы возрастного диапазона от Блока до Эйзенштейна понимали, что революция была очередным обострением русской эсхатологии. Еще одной, пусть и невиданной по радикальности реализацией дуалистической модели с ее кругом катастроф и бесконечностью отказа от прошлого [Лотман, Успенский, 1994, с. 220–221]. По той же модели действовал и отождествивший себя с революцией ранний русский формализм.
При всем декларативном сциентизме у формалистов была в чести не собственно аналитика, а познавательная ценность творческого делания, ранее отстаивавшаяся символистами, а до них – немецкими романтиками . Делание в искусстве положительно противопоставлено узнаванию; это общее место формалистской теории. Ученый должен стать субъектом делания, синтезирующим роли наблюдателя и участника. Иначе все останется по-старому, как при дореволюционном академизме, где никому нет дела до "ощутимости" жизни, и "автоматизация" съедает все. Первичность поэтического языка, заостряющего внимание на своей структуре, и вторичность "естественного", которому структура безразлична, выражалась, что не менее хорошо известно, в концепции остранения, которая для Шкловского была модусом мышления, а не равноправным элементом в системе приемов. Его интеллектуальная биография – это маршрут вечного переосмысления идеи остранения от витализма в духе Анри Бергсона и дифференциальных ощущений Бродера Христиансена к своеобразному симбиозу структурализма и марксизма, где "произведение понимается как звено "самотрицающего процесса" <…> художественного развития" [Gunther, 1994, р. 25]. Для марксиста отрицания во второй степени, конечно, недостаточно. Но полное соответствие какой-то идеологической модели редко встречается в литературоведении, если встречается вообще.
Остранение определяет искусство, искусство пронизывает жизнь. Революция и была этим актом жизнетворчества. Интеллектуалы признали ее в ироническом ключе; коротко этот тип иронии пояснил Шкловский: "Беру здесь понятие "ирония" не как "насмешка", а как прием одновременного восприятия двух разноречивых явлений или как одновременное отнесение одного и того же явления к двум семантическим рядам" [Шкловский, 2002, с. 233]. Это перифраз "романтической иронии" по Фридриху Шлегелю. Мировоззрение деятелей ОПОЯЗа было сознательно аналитическим или, как сказал бы Борис Эйхенбаум, "специфицирующим". Мироощущение, напротив, было целостным, исходящим из имплицитной уверенности в органической связи между явлениями. Поэтому формалисты круга ОПОЯЗа и в особенности Шкловский создавали себе исследовательское поле, которым занимались в силу личной заинтересованности, включенности науки в биографию. Обнажая чужой прием, они говорили о себе. Их убежденность в том, что литературные факты имеют отношение друг другу, а не к реальности, была связана с напряженным вниманием к этой последней. И, конечно, своим местом в этой актуальной комбинации.
Шкловский с его участием в революции на стороне левых эсеров, неакадемической наукой, литературной обработкой эмиграции как вставной новеллы в романе жизни, с уходом в кино (дабы смотреть на литературу извне), и "мнимой сдачей" формалистского фронта на рубеже 1930-х годов культивировал образ "фаустовского" героя. Раздвоенность – что в контексте революции синонимично ее дуализму – осознавалась им как травма и в то же время служила ресурсом перехода от одного этапа развития к другому. Тот, в чьей груди (впрочем, совершенно здоровой) живут две души, – "друг другу чуждые, и жаждут разделенья", вынужден тягаться с историей. Внутренний конфликт заставляет выбирать, т. е. порождать события. Любой объект рассматривается как результат действия противоположностей в той же мере, в какой им является и сама наблюдающая инстанция.
Филологи круга ОПОЯЗа строили свою концепцию объекта на непременном противодействии. Такова идея доминанты у Эйхенбаума в "Мелодике стиха", сознательно заострившего и упростившего тезис Кристиансена о том, что объект должен как принадлежать фону, так и непременно от него отличаться [Ханзен-Леве, 1985, с. 16–17]. Аналогична идея приема у Шкловского: объект должен быть результатом деформации, обнажающей структуру формы. В том же духе решена и востребованная в будущем (по меньшей мере, в структуралистском контексте) проблема синфункции и автофункции, поставленная в книге "Проблема стихотворного языка" (1924) Тынянова. Объект должен принадлежать одновременно двум системам, взаимодействовать с ближайшим контекстом и тем самым подчеркивать свое от него отличие (формировать своего рода негативную идентичность). Возвращаясь к мысли о пронизывающей и организующей двойственности, следует подчеркнуть, что она является, говоря словами Тынянова, ресурсом "борьбы и смены" в истории литературы. Но сами петербургские формалисты последовательно вписывают себя в историю литературы в отличие от, например, Якобсона, не менее последовательно строившего научную карьеру и никогда после футуристических увлечений юности не игравшего.