
Илл. 102. К. Малевич. Красная конница. 1928–1932. Холст, масло. ГРМ
Вся обозначенная нами совокупность семантико-синтаксических связей мотивного комплекса насекомых представлена в творчестве Платонова, особенно в произведениях конца 20-х – начала 30-х годов Инсектный код Платонова проливает свет на специфику его абсурда как частного случая парадоксальности поэтики мастера в целом, имеющей место на всех уровнях организации текста. В прозе Платонова конца 20-х – начала 30-х годов нашел выражение ряд глобальных метафор эпохи, построенных на инсектном коде. Среди них – как продолжение традиции XIX века – у(дис)топическая тема муравьев как государственного строителя, а также червя в связи с человеком-червем и хтонической семантикой человеческой телесности. Не являясь насекомым в биологическом смысле, червь как персонаж прозы Платонова тем не менее может быть рассмотрен в ряду насекомых в плане функциональной поэтики. Писатель в этом отношении близок к фольклорной топике. Телесное у Платонова эквивалентно земле, а тем самым индексальные насекомые – спутники человеческого тела и быта (клопы, тараканы, блохи и вши) – оказываются в тождественной позиции по отношению к земным гадам: змеям и червям. Насекомые Платонова выполняют весь спектр функций символистско-авангардного наследия, в интегрированной форме обретшего место в поэтике мастера. Так, насекомые в функции авангардно-индексальных знаков (мухи) соположены насекомым символическим и символистическим (таким как муравьи). В обширном инсектарии Платонова уживаются тараканы, клопы, глисты, черви, муравьи, комары, гниды, сверчки, вши, пауки, мухи, жуки, бабочки. Показательна семантика собирательной формы: помимо видового термина насекомые лексически представлены как "мелочь жизни", "невидимые существа", "тварь", "усердная тварь", "невидимые твари", "маленькие взволнованные существа", "паразит", "маленький жилой мир".
Собирательная семантика маркирует позитивный и негативный модусы уподобления человека насекомому: "…дать бы нам муравьиный или комариный разум – враз бы можно жизнь безбедно наладить" (Ч 26–27); "лучше б я комаром родился – у него судьба быстротечна" (К 469); "Яков Титыч относился в нему – таракану – бережно и даже втайне уподоблялся ему" (Ч 306). Таким образом, насекомое относится к обеим частям оппозиции свой/чужой: "Ты, Козлов, свой принцип заимел и покидаешь рабочую массу, а сам вылезаешь вдаль: значит, ты чужая вша" (К 471); "Никита подошел к завалинке и постучал в окошко отца; сверчок умолк на время, словно он прислушивался, кто это пришел – незнакомый, поздний человек" (РП 356).
Акцентировано телесное уподобление насекомому, реализующее значение отчуждения от самого себя: "Бродя днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же – это простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет – одна пустая вонючая тьма" (Ч 27–28); "…ему казалось, что он может полететь, как летят сухие, легкие трупики пауков" (Ч 80); "…берега, насиженные голыми пауками" (Ч 328). При этом в духе авангардной карнавализации определяемое насекомым телесное как внутреннее выплескивается за свои границы. Границы между вещами (и мирами) отрицаются, становясь проницаемыми. Таковыми их делают насекомые, обитающие во внутреннем тесном пространстве, но пробирающиеся наружу: "Ты, Козлов <…> чужая вша, которая свою линию всегда наружу держит" (К 471); "…в дырьях стен и печей они искали клопов и там душили их" (Ч 322); "…таракан б…с жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, <…> но крыша и потолок в том доме обветшали и расстроились, сквозь них на тело Якова Титыча капала ночная роса" (Ч 306); "<…> потолок и мухи словно забрались к нему внутрь мозга, их нельзя было изгнать оттуда и перестать думать о них все более увеличивающейся мыслью, съедающей уже головные кости. Никита закрыл глаза, но мухи кипели в его мозгу" (РП 364).
В таком гротескном вылезании тела за свои пределы прослеживается гоголевско-авангардно-обэриутовская линия литературной традиции. В соответствии с авангардной поэтикой прочитывается соположенность мотивов еды и насекомых: люди и насекомые поедают друг друга: "Те немного пожаловались на отсутствие бязи для красноармейского белья, отчего вошь кипит на людях кашей" (Ч 69); "…напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь" (Ч 169–170); "…суп варился до поздней ночи, <…> пока в супную посуду не нападают жучки, бабочки и комарики" (Ч 239). Это взаимное поедание является мотивной проекцией нулевой семантики текста, наподобие слова Хлебникова, которое, будучи уподобленным мухе, поедается как телесное явление в процессе самореализации.
Гротесково-абсурдистская семантика телесности в инсектном коде особенно очевидна в тех эпизодах текста, где описывается сближение разноудаленных масштабов. Данный количественный оксюморон маркирует дистопическую тему: "Звезды же не всех прельщали – жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь" (Ч 163); "Таракан томился и глядел. – Титыч, – сказал Чепурный, – пусти ты его на солнце! Может, он тоже по коммунизму скучает, а сам думает, что до него далеко" (Ч 310); "…таракан его ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей вместо нагретой солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом" (Ч 314). Верх и низ, далекое и близкое контрастно сопоставлены в сближенности мухи и птицы – мотив, проходящий через всю прозу писателя: "…даже если осмотреть одних воробьев, и то они жирнее мух и их в Чевенгуре гуще" (Ч 363); "Дванов следил за птицами с тою тоскою, с какой он смотрел на мух под потолком, живших в его детстве у Захара Павловича" (Ч 343); "Настя задушила в руке жирную кулацкую муху, подаренную ей медведем, и сказала еще: – А ты убей их как класс! А то мухи зимой будут, а летом нет: птицам нечего есть станет" (К 524); "Одна заблудившаяся муха <…> полетела, зажужжав в высоте лунного света, как жаворонок под солнцем" (К 524); "В феврале, просыпаясь утром, он прислушивался – не жужжат ли уже новые мухи, а на дворе глядел на небо и на деревья соседнего сада: может быть, уже прилетают первые птицы из дальних стран" (РП 366).
Линейность, деиерархизованность и диссоциированность мира обозначена у Платонова посредством множественности как конститутивного признака насекомых: "он (таракан. – Н.З.) видел горячую почву и на ней сытные горы пищи, а вокруг тех гор жировали мелкие существа, и каждое из них не чувствовало себя от своего множества" (Ч 310); "…мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом" (К 517). В оппозиции жизнь/смерть насекомые отнесены преимущественно ко второму члену, то есть к смерти, образуя мотивную цепочку насекомое-старость-смерть. А если к жизни - то часто имплицирована погребальная семантика (обиталище старика из романа "Чевенгур", у которого живет таракан, уподоблено гробу-могиле). Центральный парадокс Платонова – мотив жизни в смерти – благодаря оксюморонности, составляющей конститутивную особенность инсектной семантики, усилен и при этом иронически снижен: "…он все время видел потолок и двух поздних предсмертных мух на нем, приютившихся греться для продолжения жизни" (РП 364).
В сближенности масштаба мира насекомых и людей экзистенциальный парадокс обретает смысл несуразицы и абсурда. Рассмотренная сквозь призму инсектного кода многомерность смыслов у Платонова, равно как актуализируемые им несоразмерности и диссоциации, подтверждают связь прозы мастера с гоголевским текстом ХХ в. в его, позднее, и постсимволистской манифестации. Инсектный топос в русской культуре ХХ века является одним из главных указателей на деиерархизацию, инверсированность всей культурной традиции в целом. На фоне мотива насекомых человеческая телесность сворачивается и интериоризируется или, наоборот, расползается вширь, заполняя своей массой весь мифологический космос. Константным остается экстремальность модуса тела и мира, которому оно принадлежит, акцентированность их границ и сшибок масштаба, что наделяет их существование фанстасмагоричностью. В этом экзистенциальном скепсисе, в перевертывании ценностей, вывернутости смыслов между тем сквозит общекультурная схема сакрализации низкого и воззвания к внетелесному как парадоксальном утверждении высших смыслов. Мифопоэтика обыденности сквозь призму многоликой армии клопов и бабочек достоверно очерчивает многомерность своих абсурдных проявлений.