Всего за 359 руб. Купить полную версию
Я знала, что Бродский уже переехал в Нью-Йорк из Анн-Арбора, но у меня не было его телефона. Старые друзья Иосифа не склонны были делить территорию с "чужими", говорили, что он занят и что не хотят его беспокоить. Я чувствовала в этих голосах какой-то страх, словно они боялись к нему лишний раз обратиться, чтобы не нарваться на неприятность. Это меня как-то правильно подготовило к встрече с ним. Когда я ему позвонила, он уже знал обо мне по стихам из Вены, сказал, что хотел ответить, но не было адреса. Позвал в гости, был очень дружелюбен, говорил исключительно на фене, "берлять-друшлять-хилять", чем меня не удивишь – не зря я дружила с музыкантами. Интересовался, какие его последние стихи я слышала-читала. Искали общих знакомых. Спросил: "На какой улице вы жили"? Я сказала, что на Радищева. Он изумился: "Где это?" Позже я узнала, что улица, где он прожил первые 15 лет своей жизни, на площади около церкви, называлась не Пестеля, а Радищевский переулок. Он читал стихи, подходящие к случаю: "Я пришла к поэту в гости…" и "Для берегов отчизны дальней ты покидала край родной…" Вместе пели "Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела…". Об этом можно долго рассказывать…
Свои стихи я показывала Бродскому два-три раза. Критика часто была, как бы сказать, сексуализированная, что ли, хотя тогда я бы это слово не употребила. Он находил способ порезвиться за мой счет, но я была начеку и не слишком реагировала. Я росла среди очень трудных людей и почувствовала, что то, каким он представился в первый день знакомства – совершенно доступным, – что этому нельзя доверять. Впоследствии он часто вел себя неспонтанно, как будто просчитывал, как бы "великий поэт" вел себя в такой ситуации. Я полностью понимала, кто передо мной, и мне это было не нужно, не казалось ни забавным, ни уникальным. Себе я говорила, что если такое поведение необходимо, чтобы быть поэтом, то я лучше поэтом не буду. При встречах я всегда старалась с самого начала как-то привести его в чувство, потому что со мной это не работает, я это секу, и он очеловечивался, умерял свой нарциссизм.
В это время я подружилась с Гришей Поляком, трогательно любившим все культурно-историческое, а через него – с Верой Артемьевной Дражевской, подругой Николая Олейникова, той самой, из стихотворения "Однажды красавица Вера…". Гриша Поляк тогда пытался собрать альманах "Часть речи" к сорокалетию Иосифа и столкнулся с проблемой перевода его эссе о Н. Я. Мандельштам на русский язык, за который взялся Леша Лосев. Иосиф был недоволен результатом, уверял, что переводил не Леша, а Нина, отказался публиковать этот текст в альманахе, наорал на Гришу. Вышел скандал, и Грише нужна была помощь. Так что почти сразу я стала "помогать". Но это гендерная классика. Через какое-то время Иосиф стал просить меня что-то переводить, редактировать для него, вычитывать. Впоследствии Саша Сумеркин и Соломон Волков независимо друг от друга говорили Валентине Полухиной, что я была литературным секретарем Бродского. Иногда я с этим спорю, иногда соглашаюсь, поскольку ничего в наших отношениях не было формализировано, все оставалось на уровне дружеских одолжений. Видимо, Бродский сам это им говорил, что тоже – классический предмет феминизма: мужчина, если он не находится с женщиной в интимных отношениях, представляет ее как своего секретаря. Надо сказать, что репертуар ролей у женщины в традиционных культурах очень бедный. Тогда я ничего этого не знала, может быть, лишь интуитивно догадывалась, что это силовой прием. Вообще, если рассматривать нашего "гения", стремившегося к полету от предсказуемого, в гендерном дискурсе или в дискурсе мужчины – поэта модернизма, то он выглядит исключительно предсказуемым. Но мы его любим за другое.
Однажды, тоже после многих часов разговора, Иосиф принес мне кипу бумаг и сказал, что хочет сделать из этого книгу: "Я не могу с этим иметь дело". Так я сложила и отредактировала "Новые стансы к Августе". Потом – пьесу "Мрамор". В оригинале она называлась иначе и, по-моему, значительно лучше: "Четвертый Рим". Мое имя нигде не упоминается, хотя в Америке принято за это благодарить. Все об этом знали – Лев Лосев, Томас Венцлова, Профферы, Саша Сумеркин. Первые книги Иосифа редактировали Марамзин и Лосев. Позже Леша стал со мной раскланиваться на конференциях. Я поначалу посылала ему какие-то кретинские письма с вопросами, как из детского сада, хотела, видимо, смягчить его реакцию. Не знаю почему, но Леша мне отвечал.
Надо сказать, что Иосиф сам сразу начал меня рекомендовать в разные местные структуры. Позвонил Ираиде Ванделлос, поэту и журналисту с "Голоса Америки" (ее девичья фамилия Легкая, в замужестве Пушкарева), и я стала писать передачи для "Голоса", в том числе музыкальные рецензии, и до сих пор с ней близко дружу. Это было время, когда посадили участников "Метрополя", потом Ратушинскую, потом Мейлаха, начались проблемы с властями у Азадовского. Бродский порекомендовал меня в ПЕН-клуб, где мы создали комитет "Silenced Voices" для правозащиты и защиты от цензуры. Этот комитет до сих пор существует. В ПЕН-клубе мне пришлось познакомиться с американским подходом к делу. Мы перевели поэтов из "красных кхмеров": "Товарищ, бери оружие, иди в горы стрелять врагов и будь беспощаден". Когда я пыталась высказать мнение, что это не стихи, ПЕН-клубные люди удивлялись. Стало понятно, с какой целью Бродский меня туда поставил: заниматься ликбезом самому ему было неохота, но и устраниться полностью он не мог; я оказалась подходящим кандидатом, чтобы представительствовать. Последней каплей этой деятельности для меня было чтение в ПЕН-клубе Андрея Вознесенского, которого пригласили, несмотря на недавние посадки писателей в Союзе. Аудитория ПЕН-клуба неистово аплодировала, принимая за чистую монету его радостную декламацию: "Есть русская интеллигенция…" После этого я в ПЕН-клубе не появлялась.
При всем при этом английский язык поначалу вызывал у меня жуткое сопротивление, хотя в Европе я на нем говорила. Первые года два хотелось читать и писать только по-русски. Усиленно занималась русским языком с сыном. Это не у меня одной. Это какое-то эмигрантское сумасшествие, которое когда-нибудь надо бы описать. Возможно, язык был мой "transitional object", за который я держалась как за мамину юбку.
Помните ли вы какой-нибудь случай из нью-йоркской жизни – такой, какой было бы трудно представить себе в другом месте?
В ПЕН-клубе я подружилась с ассистентом директора по имени Филипп Балла. Он учился у Иосифа в Анн-Арборе, был очень милый, трогательный человек. Однажды после очередного заседания в ПЕН-клубе мы с ним поздно вечером вышли на улицу. Было очень холодно – редкий для Нью-Йорка день, когда температура падает сильно ниже нуля. Мэром города тогда был Эдвард Коч, и он распорядился, чтобы в морозные дни бездомным разрешали спать на платформах метро. Это была превентивная мера: чтобы люди не обморозились и в то же время чтобы не перегружать отделений "Скорой помощи", откуда бездомного нельзя выгнать. Ночлежек всегда не хватает. ПЕН-клуб находился тогда на Бродвее, в районе Сохо. Когда мы спустились в метро (линия N и R), увидели, что все платформы сплошь заполнены бездомными, просто некуда ступить. Я тогда не представляла себе масштабов бездомного населения города. Очень много думала потом об этом, что, может быть, в концлагерях люди выглядели так же – в наших, в нацистских, во всяких. Такой один день.