Финская метафизика была чужда как Гречу, так и его героям. Впрочем, стоит принять во внимание, что Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: место пастора местной кирхи считалось весьма ответственным. Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в 1733 году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской кирхи, а еще ранее – помощником пастора в Выборгее, чужда она была и героям Греча. Последовательность мест службы говорит сама за себя! К этому стоит добавить, что окрестности Токсова всегда изобиловали урочищами, связанными с нечистой силой. Взять для примера хотя бы ту улицу, на которой стоял в старину домик местного пастора. В нем, как мы помним, произошла та вечерняя беседа о мистике, с которой и начинался роман Н.Греча. Теперь она представляет собой длинный тупик, который начинается сразу за новой лютеранской кирхой – слева, если ехать по шоссе из Петербурга. Между тем, в старые времена, она представляла собой отрезок важнейшего тракта, ведшего из Нотебурга в финские земли. Несколько далее по ее трассе, вблизи нынешнего "лыжедрома", располагалась так называемая Чертова поляна, внушавшая окрестному населению подлинный страх. На поляне лежал огромный валун со следами древних петроглифов, получивший у финнов наименование Чертова камня ("Pirukivi"). Ближайшее поселение по этой дороге носит название Хиттолово, что в говоре местных жителей также означает "Чертова". Впрочем, они сохранили и память о том, что в старые времена деревня, напротив, носила имя "Святая". Как хорошо знают этнографы, такие названия обычно маркируют места, где до принятия христианства отправлялись языческие культы. По другую сторону токсовской горы, которые выбрали для прогулки герои Греча, лежит озеро Хэпоярви, а это означало на диалекте местных финнов не что иное, как "Лошадиное". Один из красивейших его мысов носит название Хэвоспяя, то есть "Конская голова". Таким образом, легенды о жертве коня, очень распространенные в седой древности в ладожском ареале, скорее всего сказывались, а может быть, и создавались на берегах токсовских озер. Нам ничего не известно, правда, о раскопках на вершине токсовского холма – там, где стояла старая кирха, а рядом с ней и дом пастора. Однако христианские храмы так часто ставились на руинах языческих капищ, что их результат, кажется, можно предугадать. Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсова был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста.
Намеченный таким образом "токсовский текст" внес свою лепту в состав всего "петербургского текста". Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов. Особое место в творчестве Вагинова занял роман "Труды и дни Свистонова", вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые из своих излюбленных мыслей. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа: "Токсово". В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя: "Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием". Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: "Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…".
Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в "видение гробовое", а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – Déjà Lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как самого токсовского пастора. Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу "Токсово" в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа "Черная женщина"… Правда, было бы большой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина – и по собственному выражению, "гробовщиком" петербургского мифа.
Заметим, что вполне доверять Вагинову в вопросе о пресечении этого мифа все же было бы опрометчивым. Достаточно открыть "Дачную местность" А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей здравствующег ныне маститого прозаика, на пометке "11 октября". Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…
Суждено ли "токсовскому тексту" продолжиться – сказать пока трудно. Возвращаясь же к XIX столетию, можно заметить, что финская тема звучала в литературе достаточно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен. "На дальнем севере, в гиперборейском крае, / Где солнце тусклое, показываясь в мае, / Скрывается опять до лета в сентябре – / Столица новая возникла при Петре. / Возникнув с помощью чухонского народа / Из топей и болот в каких-нибудь два года, / Она до наших дней с Россией не срослась…". Спору нет, эти строки, которыми Н.Некрасов начал свою "Дружескую переписку Москвы с Петербургом", представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке "Петербург и Москва" дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то "здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский". В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа – но финн не подошел бы ни в коем случае. В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.М.Достоевского – с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния нигилизму.
Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. "Он изучал человеческую личность не в ее "эмпирическом характере", не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее "умопостигаемых", в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия", – проницательно заметил в тридцатых годах прошлого века Г.В.Флоровский. Спускаясь в подполья души, писатель наталкивался на пласты, иной раз не до конца явные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относилась и странная греза Аркадия Долгорукого: "Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"". Фон для этих слов составляло раннее, холодное, заполненное "сырым, молочным туманом" петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что же касалось его грезы, то грез на самом деле было три, и о них рассказано подряд. Для лучшего понимания этой конструкции обратимся к началу восьмой главы, первой части вышедшего в 1875 году романа "Подросток",