Вот уже три недели, как я в тюрьме. Эти три недели кажутся тремя годами – и тремя часами: последний на воле кажется бесконечно далеким, а протяженность тюремного пребывания прячется под однообразием дней, которых нечем различать. Понятие о времени становится туманным. Иногда забываешь, какой день и какой час. Всё больше твоя жизнь становится механической. Когда ночью спишь с раскрытой форткой, бывает слышно, как на городской башне бьют часы: с поразительной быстротой колокола выбивают час за часом. И когда вспомнишь, что с каждым боем колоколов обрывается новый час твоей жизни, то вдруг делается страшно: ведь из таких кусков состоят дни, недели, месяцы, годы… Начинаешь думать о смерти, потом вскакиваешь и начинаешь бегать по камере. Хочется закричать:
– Отдайте мне мою жизнь! Вы не имеете права сокращать ее. Отдайте мне эти украденные у меня часы, дни! Ведь в них, в каждом из них – кусок моей радости, счастья юности!..
Но оглядишься вокруг и печально ухмыльнешься: круглые глухие стены никому ничего не скажут…
После прогулок – хуже: словно разбередишь тоску любви и тоску по воле. Забыла, забыла… Я хотел бы пристально посмотреть в твои глаза и молча прочитать в них свой приговор. Может быть, если бы я был на воле, я смог бы снова разбудить твое изменчивое сердце, как это я сделал уже однажды. Но я бессилен, а твоя любовь убегает всё дальше, с каждым часом дальше… О, проклятие… вам, круглые желтые стены!.. Когда-нибудь я разобью вас своим лбом и освобожу душу, оставив один труп… Пусть он валяется в башне и своим смрадом кричит о свободе…
Однажды после прогулки, когда я был в таком настроении, дверь камеры растворилась и вошел надзиратель:
– Получите письма!..
Письма! Мне письма! Целых восемь писем!.. Какое счастье!.. Я схватил письма и, как собака с костью, отошел в угол и стал ждать, когда смолкнет звон ключей. Письма. От кого? Это – почерк мамы, а это… от Зои, от Зои!.. Ура, меня не забыли!.. Сперва – от Зои: шесть открыток… "В губернскую тюрьму, политическому арестанту Геннадию Николаевичу Тарханову". "Милый, родной мой, люблю и тоскую. Твоя З.".
– Как я счастлив! Как я счастлив! И как я люблю тебя…
Я смотрел на письмо, перечеркнутое со всех сторон желтыми полосками испытующей тайны писем жидкости, нежно поцеловал его и не мог наглядеться на слова и буквы, ожившие и говорящие мне много тайного, о чем не откроют вам никакие ухищрения…
"Милый, родной, любимый!.. Сегодня ходила в жандармское просить свидания. Не дают, голубчик. Обещают после допроса. Теряю терпение. Будь здоров! Терпи! Помни, что ты не один и, где бы ты ни был, с тобой – друзья и твоя З.".
Хлынула в душу такая радость, такая беспредельная благодарность жизни, всему миру, всем людям-друзьям, что не стало сил сдержать благостных слез, и я, повалившись в постель, уткнулся в подушку лицом и долго всхлипывал и глотал слезы радости… Какой я счастливый!..
"Здоров ли ты, мой хороший? Страшно беспокоюсь. Сегодня ночью видела скверный сон и, проснувшись, долго плакала. Когда же меня пустят к тебе! Целую и благословляю. Если можно, напиши, что помнишь и… Твоя".
"Люблю и помню. Сегодня ходила жаловаться к губернатору. Обещал поговорить по телефону с полковником. Скоро увидимся. Напиши хотя два слова. Вся твоя З.".
"Что же это такое?.. (три строчки вымараны цензурой жандармского управления). Разве невеста не так же близка тебе, как мать? Ее – пустят, а меня не хотят. Сейчас еду к губернатору. Целую тысячу раз. Твоя навсегда З.".
"Родной мой! (вычеркнуто пять строк). Подаю жалобу министру внутренних дел. Разбранилась с товарищем прокурора и с полковником. Если не получу разрешения на свидание, поеду в Петербург. Не может быть, чтобы был такой закон. Люблю всеми силами души. З.".
Какая она… энергичная и упрямая! И как деятельна ее любовь! Почему же все письма пришли разом? Когда они написаны? Рассматриваю почтовые штемпеля: продержали и измазали… читали и, конечно, посмеивались…
Я злобно сжал кулаки и стал бегать по кругу…
Только бы выйти, только бы выйти на волю!.. Значит, и мои письма только сегодня получены Зоей… Напрасно я упрекал ее в забывчивости… Вместо радости ей – опять огорчение… Какая свинья ты, Геннадий Николаевич, неблагодарная свинья!.. И кислятина: просидел три недели и раскис. Стыдись, братец, вспомни судьбу Сони!.. Ни одного упрека, ни одной слезинки даже в такой момент, когда она писала последнее в жизни письмо…
– Святая… Прости мое малодушие!.. Что пишет мама?..
"Милый сын Геннадий! Я живу здесь уже вторую неделю и жду, когда мне позволят с тобой увидеться. Измучилась, бегая по разным канцеляриям, устала, хвораю. Не жалеете вы своих родителей! Вчера внесла в контору тюрьмы двадцать рублей на твое содержание. Питайся хорошенько. Как только позволят, приду, а пока остаюсь любящая тебя мать"…
"Милый сын Геннадий! Сегодня встретилась у полковника с какой-то девицей, называющей себя твоей невестою. Подтвердить полковнику, что это – твоя невеста, не решилась, потому что впервые вижу эту особу…" Не дочитал. Почувствовал в матери врага и громко заговорил, ходя по камере:
– Это – не особа, а девушка, которую я люблю, которая… да, дороже тебя мне! Поняла? Как ты смела… Какое тебе дело… Оставь меня!.. "Особа"!.. Как это грубо… "Питайся хорошенько"… У вас на первом плане – брюхо, а с душой вы не любите стесняться… Так знай же, что если будет поставлен вопрос о свидании с которой-нибудь одной из вас – я выберу "эту особу"… Ведь и ты была когда-то такой особой. Забыла… Эгоисты, вы требуете монополии на любовь детей, а сами…
– Пожалуйте на допрос!
– Наконец-то!.. Как манны небесной жду я этого допроса…
– Потрудитесь одеться: допрос в жандармском правлении, а не в конторе.
– Тем лучше… Прокачусь по городу…
Допрос! Допрос! Ведь это значит, что скоро я увижу Зою, получу право иметь книги, перо и бумагу, буду знать, в чем меня обвиняют и чего можно ждать в будущем. С этим допросом связан перелом в моей жизни. Да здравствует допрос!
– Я к вашим услугам.
В конторе жандарм принял меня под расписку в разносной книге и повел к воротам. Впервые после того как они затворились за мной, ворота раскрылись. Возликовала душа, всколыхнулась и, как птица из клетки, полетела с радостным пением на свободу. Было сверкающее морозное утро, тихое такое, белое утро; телеграфные проволоки казались мохнатыми от иглистого инея, деревья стояли в белых кружевах; под лошадиными мордами болтались белые бороды; снег под полозьями приятно поскрипывал; над белыми крышами домов клубился кажущийся через солнце розоватым дым.
– Солнце на лето, зима на мороз, – сказал извозчик, похлопывая рукавицами, и мы поехали. Глаза, привыкшие к мраку и стенам, привольно убегали в длинные перспективы улиц, жадно пили яркий свет и торопливо перескакивали с предмета на предмет, а грудь широко раскрывалась и с жадностью вбирала глубоким дыханием свежий морозный воздух; дрожала какая-то радость во всем теле и хотелось ехать бесконечно долго. Иногда взор ловил торопливо шагавших по тротуару студентов, учащихся девушек – тогда испуганно вздрагивало сердце и начинало стучать в висках: не Зоя ли спешит к губернатору, добиваясь свидания со мной? не знакомый ли товарищ бежит на лекции? Вот если бы Зоя!.. Закричал бы, не выдержал…
– Тарханов! Целую!..
Кто это?.. Игнатович… Радостно кивнул головой, а Игнатович стала махать муфтой.
– Не оглядывайтесь! Нельзя.
Вот неожиданная встреча! Не люблю Игнатович, а страшно рад этой случайности. Увидит Зою и первым делом расскажет, что видела меня. Зоя будет завидовать и расспрашивать о всех подробностях нашей встречи! От этого мы почувствуем себя хотя немного поближе друг к другу. Что она крикнула? "Целую!..". На каком, однако, основании? Ну, да Бог с ней! Как смешно она махала муфтой: бежит и машет муфтой. Ведь в сущности она недурная девушка, хороший товарищ, даже красива. Касьянов безнадежно томится по ней. А вот я… не выношу, а она ко мне тяготеет. И тоже безнадежно. Как всё это странно складывается!
– Тпру!..
Поднял голову – "Фотография"…
– Почему "Фотография"?
– Стало быть надо. Пожалуйте!..
– А, вот в чем дело: привезли снимать политического преступника. Иду впереди жандарма и горжусь своим положением: вот и я попаду в галлерею портретов, которые будут потом запрещенными. Кто-нибудь потом будет рассматривать мой портрет и сочувственно говорить:
– Это Тарханов… Какое симпатичное, умное и грустное лицо!..
Войдя в фотографию, я прежде всего подошел к зеркалу. Давно уже я не видал своего лица и теперь с радостью и любопытством встретил его в зеркале: побледнел, выросли длинные волосы, в глазах – тень грусти и страдания. Интересное лицо; интеллигентное, напоминает писателя.
– Ну-с, можно! У меня всё готово, – сказал с виноватой улыбкой молодой фотограф, приглашая жестом руки в ателье. Я пошел за фотографом, а жандарм за мной. Еще раз мельком взглянул в зеркало, поправил волосы и, скрестив на груди руки, как молодой Чернышевский, встал перед аппаратом.
– Руки надо по швам, – неуверенно заметил жандарм.
– Я не солдат! – огрызнулся я, не изменяя позы.
Трижды меня снимал фотограф – и ни разу я не согласился убрать руки с груди. Попросил сделать полдюжины в свое распоряжение для родных.
– Мы не имеем права без разрешения…
– А я сам имею право делать это с собственной физиономией?
– Без полковника нельзя, – сердито сказал жандарм.
– Отлично, я поговорю с полковником.