Коняев Николай Михайлович - Трагедия ленинской гвардии, или правда о вождях октября стр 24.

Шрифт
Фон

8

Надо сказать, что служба писателя Исаака Эммануиловича Бабеля в Петроградской ЧК у Моисея Соломоновича Урицкого до сих пор вызывает некоторое замешательство у его биографов.

Поскольку, до сих пор, якобы не найдена первая тетрадь его дневника (вторая, с записями, касающимися службы Бабеля в Конармии, давно уже опубликована), биографы или вообще обходят вниманием этот период жизни писателя, или обозначают его - "Был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, репортером в Петербурге и Тифлисе" - запутанно-торопливой скороговоркой.

Но как ни запутывай, а отмазать Бабеля от службы в Петроградской ЧК трудно, и прежде всего потому, что сам И. Э. Бабель не только не скрывал своей службы у Моисея Соломоновича Урицкого, но гордился ею и даже описал ее.

"Не найти" этот рассказ не удалось, и сейчас предпринимаются попытки объявить его, а также другие литературные материалы Бабеля, так сказать, игрой фантазии, своеобразной мистификацией. Заголовок интервью с вдовой Бабеля, опубликованного в январе 1998 года, гласил: "Великий мистификатор Исаак Бабель".

К чести серьезных исследователей творчества Бабеля, нужно отметить, они сразу отвергли этот путь, заявив, что писатель "никогда не допускал мысли о возможности мистификации в реалистическом произведении. Действительно, он часто надевал маску чудака, но не мистификатора".

С этим надобно согласиться.

Если допустить, что в творчестве писателя содержатся элементы мистификации, многие его произведения потеряют обаяние подлинности, и что тогда останется, кроме "Одесских рассказов", сказать трудно.

Бабель всегда придавал особое значение точности деталей, и это значит, что и слова его о товарищах, каких нет нигде в мире, в рассказе "Дорога", никакая не мистификация, не для красоты стиля приведены, а заключают вполне определенный и конкретный смысл…

На первый взгляд это странно, конечно…

Ведь когда знакомишься с оригиналами следственных дел Петроградской ЧК, возникает ощущение, будто все подобранные Моисеем Соломоновичем Урицким сотрудники были отъявленными мерзавцами.

Но перечитываешь еще раз слова Бабеля, и ощущение странности развеивается.

Действительно, а в чем дело?

Ведь писатель не называет своих товарищей по ЧК какими-то гуманистами, не говорит, что сердца их наполнены благородством и человеколюбием, он не называет их даже добрыми и отзывчивыми на чужое страдание людьми, он говорит только, что они верны в дружбе и смерти.

Кроме этого, не совсем верно называть этих товарищей Бабеля по Петроградской ЧК мерзавцами и негодяями. Дело к том, что таковыми они были только в глазах петроградцев, которых они пытали и расстреливали, с которыми они "работали"… Сами же себя сотрудники Моисея Соломоновича Урицкого мерзавцами не считали.

Более того…

И сам Моисей Соломонович Урицкий, и его заместитель Глеб Иванович Бокий, и Владислав Александрович Байковский, и Иосиф Наумович Шейкман-Стодолин. и Иосиф Фомич Борисенок, и Иван Францевич Юссис, и Николай Кириллович Антипов, и Александр Соломонович Иоселевич - все они чувствовали в себе даже нечто рыцарское, благородное.

Как это совмещалось в них с палаческой подлостью, понять трудно, однако попытаемся сделать это на примере того же рассказа Исаака Эммануиловича Бабеля "Дорога".

Рассказ начинается сценой погрома поезда, в котором местечковые евреи спешат в Петроград.

"Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он останавливался через каждую версту, потом разошелся, колеса застучали горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году. Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.

- Документы об это место…

Первой у двери лежала на тюках неслышная, свернувшаяся старуха. Она ехала в Любань к сыну-железнодорожнику. Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней тому назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.

Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.

У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:

- Жид или русский?

- Русский, - роясь во мне, пробормотал мужик, - хучь в раббины отдавай…

Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо - отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:

- Анклойф, Хаим…

Я пошел, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил. В колоннах сосен, в накрытом подземелье леса качался огонек в венце багрового дыма. Я добежал до сторожки. Она курилась в кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я ворвался в будку. Обмотанный полосами, нарезанными из шуб и шинелей, он сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил табак у себя на коленях. Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись, он поклонился мне в пояс:

- Уходи, отец родной… Уходи, родной гражданин…

Он вывел меня на тропинку и дал тряпку, чтобы обмотать ноги. Я добрел до местечка поздним утром. В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать отмороженные мои ноги; палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил к нам воспламененный, с ярким блеском в глазах.

- Фридрих Энгельс, - светясь углями зрачков, фельдшер склонялся к моему изголовью, - учит вашего брата, что нации не должны существовать, а мы обратно говорим, - нация обязана существовать…

Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал негромко:

- Куда? Куда вас носит… Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит, турбуется…

Совет вывез нас ночью на телеге - больных, не поладивших с фельдшером, и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.

Ноги мои зажили. Я двинулся дальше по нищему пути на Жлобин, Оршу, Витебск"…

Это начало рассказа, а заканчивается рассказ "Дорога" словами: "Так начиналась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья".

Под рассказом "Дорога" дата - 1931 год. Бабель был тогда известным советским писателем - Троцкий, к примеру, назвал его единственным писателем, чьи произведения он читает с удовольствием…

И хотя Троцкий был тогда уже в эмиграции, партия берегла талант Бабеля.

Оставив в московской квартире 23-летнюю любовницу Тоню Пирожкову, Исаак Эммануилович едет в Париж посмотреть, как подрастает его дочь Наташа, по пути заскакивает в Берлин и Брюссель навестить маму Фейгу и сестру Мэри с мужем, потом отправляется на морской курорт.

С одной стороны, вроде бы надо порадоваться за такую красивую жизнь советского писателя Бабеля, но вспоминаешь, что происходило это в страшном 1933 году, когда голод косил в России и на Украине одну деревню за другой, когда люди вымирали целыми районами и областями, и становится жутковато от цены, которой оплачивалась превосходная, полная мысли и веселья жизнь…

И в 1935 году Исаак Эммануилович тоже провел лето за границей, рассказывая о счастливой жизни советских колхозников.

Но не одними только рассказами о счастливой колхозной жизни отрабатывал Исаак Эммануилович превосходную свою жизнь, полную мысли и веселья.

Однажды он поделился замыслом будущего романа с Дмитрием Фурмановым.

Секретарь Фурманова, Александр Исбах, так описывает этот эпизод:

"В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа "Чека"…

- Не знаю, - говорил Бабель, - справлюсь ли, очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А с другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, кто населяет камеры, это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь!.."

Не в этих ли словах Бабеля и следует искать разгадку совмещения несовместимого в чекистских кадрах, выкованных Дзержинским и Урицким?

Ведь товарищами, да и просто людьми, чекисты были лишь между собой.

А настроения тех, кто населял застенки, их просто не интересовали, потому что они этих людей и не считали за людей…

Повторяю, что И. Э. Бабель не любил придумывать своих произведений, а в деталях и речевых характеристиках героев был реалистом высшей пробы. И уж если он считал, что можно писать роман о ЧК, даже не зная настроений "тех, кто населяет камеры", то, значит, и не было нужды в этом для правдивого описания работы чекистов.

Чекисты ведь работали не с людьми, а с человеческим материалом, который для них уже не был людьми, как не были для него людьми и миллионы умирающих от голода русских и украинских крестьян, о счастливой жизни которых рассказывал Бабель в Париже.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке