…Я как бы сплю на огромной, как футбольное поле, постели. И рядом люди, под разными одеялами, кто храпит, кто дышит открытым, как лунка в земле, ртом, кто занимается любовью, я вижу это по вздымающимся одеялам. Вокруг меня дети. Они не спят. Они таращатся. И я делаю из одеяла халабуду, чтоб принять под ней детей, чтоб они не видели это бурное шевеление тел. "Им надо спеть колыбельную", – говорю я себе. Но я не помню, не знаю ни одной колыбельной. И я бормочу это извечное "баю-бай" и понимаю, как это бездарно – не знать искони женских слов, и от гнева на самоё себя я начинаю ненавидеть эту всеобщую постель и тихо возвращаюсь на узость моего ложа с простой, жалкой и несонной мыслью: я привыкла к дышащему возле меня человеку, я не успела его не полюбить, даже если и не кувыркалась с ним, как эти люди, от которых я прятала чужих детей. Я брошенная женщина, у меня унесли батик и съели продукты, и у моего отца плохое сердце (холодные руки и синюшная бледность), мне полагается быть опорой родителям в старости – так меня учили, и так я это и понимаю, – а я никакая не опора, если я боюсь упасть с кровати, что глупо до идиотии. И я поступаю соответственно ей же. Я борюсь со страхом дурьим способом – падаю с кровати. Конечно, не разбиваюсь и даже не ушибаюсь. Я же падала нарочно, поэтому инстинктивно была осторожна и осмотрительна. Теперь я на полу. Вижу пыль под кроватью в тех местах, до которых не достигала щетка. Вижу всю комнату с позиции лежа. Очень интересный обзор. Вижу себя рисованную (уже ведь рассвело) на стене с кончиком мокрого языка в уголке рта. Нет, фломастерная девица не стала бы побеждать страх падением. Судя по ее ухмылке, она сроду не была бы одной в моей ситуации. Она бы уже кого-нибудь нашла, и не жертву там кораблекрушения, которую я искала, а капитана, проведшего корабль сквозь айсберги и всякие там бермудские треугольники. Не нужна ей жертва. Не такая она (я). И вскакиваю, как клюнутая в задницу, и начинаю убирать постель, а потом, лежа на пузе, я вымываю ту пыль, которая жила и горя не знала до этих моих снов-превращений. Мне даже ее жалко – пыль. В сущности, она ведь тоже жизнь, и еще неизвестно какая. Может в ней, в пыли, и скрывается то, что должно остаться от наших мыслей и чувств, куда-то же они деваются? Может, в стертой мной пыли была Мишкина прошлая нежность ко мне. Чего бы мы женились, нас ведь не силой в загс вели? И он мог вспомнить эту нежность сегодня, лежа в постели с другой, и ему стало бы стыдно, и он вернулся бы. Но теперь я сама порвала нить, у него нет сюда дороги, ну хоть загоняй пыль обратно. Но ее уже нет! Она вся в грязной воде ведра, Мишкина абыкакая нежность. И я выливаю ее в унитаз.
В общем, целое утро я борюсь за чистоту. Я тру подоконники, я размораживаю пустой холодильник. Я двигаю туда-сюда телевизор и кресла. На одном из кресел, под клетчатым полупледом (плед разрезался на две части для двух кресел), я обнаруживаю старенький, даже старинненький гобелен. Боже! Я и забыла про его существование. Когда я переезжала в эту квартиру и мама делилась со мной посудой, бельем и прочей бытовщиной, она встряхнула этот гобелен и сказала:
– В сущности, эта рванина – единственная стоящая вещь, которая когда-либо была у нас. Ей лет сто, а может, и больше, но, смотри, она до сих пор серебрится. Возьми, может, что-нибудь накроешь. Гобелен полежал на кресле, пока мы не купили красивый клетчатый плед (черные и красные квадраты и треугольники) и не разрезали его пополам. Гобелен был забыт. И не устрой я всеобщее изгнание пыли (будь ты проклят, Мишка, со всем, что там у тебя было ко мне и чего не было), я бы его и не вспомнила.
Сейчас я держала в руках эту "рванину", и она серебрилась, переливалась, и я, можно сказать, впервые разглядела его сюжет. Естественно, замок вдали, как же без него? К нему, естественно, аллея. И две фигурки – он и она – то ли идущие навстречу друг другу, то ли расходящиеся. Мешал это понять фонтан, который их разделял. Конечно, гобелен был ветхий. Конечно, победительными на нем оказались только серо-серебряные нитки, другие выцвели, поблекли. Но когда я приложила его на себя фломастерную, выяснилось, что он закрыл грязное пятно батика, что от утреннего света он как бы облегченно вздохнул, фигурки на аллее задышали, и мне даже показалось, что они сблизились, что, конечно, эффект другой точки смотрения, с которым я уже сталкивалась, лежа на полу.
Во всяком случае комната моя приобрела пристойный вид. Гобелен победил батик. Девушка с мокрым языком исчезла под ним – и слава Богу. Пусть остается втайне, как напоминание об ушедшем Мишке и встрече с Танькой, в голове которой родились всякие дурацкие идеи, за которые я не отвечаю и которые мне не интересны.
Старый гобелен как начало новой эры. Мне надо писать статью о молодежном театре августовско-баррикадного происхождения. Я боюсь собственной необъективной страстности, потому что театр – мой по духу, по убеждениям. Я знаю, чем это чревато: снисходительностью к художественным просчетам, но ведь это почти обязательное условие театра революционных перемен? Но сейчас я просто не могу об этом думать. Я брошенная жена. Я спала – не спала в одинокой постели. И кроме предложения рисовать на стене пьющих чаи и кофеи, я за это время ничего не получила взамен. Боже! Но какое же время! Прошло всего ничего – семнадцать часов от момента Мишкиного письма в моей жизни. Что же, я теперь так и буду считать часы, которые станут отвратительно длинными и тягучими, как жвачка?
Позвонила мама. Она выговорила мне за то, что я не звоню сама. Хорошо, что ей уже ночью позвонила Таня и сказала, что у меня все в порядке и большие коммерческие перспективы.
– Что она имела в виду? – спросила мама.
– Дурь, – ответила я. – Не бери в голову. Сообрази, с какой стороны ко мне можно прицепить коммерцию?
– Вот я и спрашиваю. Но ты в своем состоянии можешь просто вляпаться в историю. Посмотри в окно, скоро вся та завихрень кончится и все станет на свои места. Появились, наконец, люди и грядут перемены.
Я не хочу говорить о политике. Где я и где она? В конце концов назло маме я влезу на стремянку в Танькиной чайной.
– Как папа? – спрашиваю я.
– Он пошел за кефиром. Я нарочно его послала, чтоб походил. Нельзя же целый день читать эту гадостную дерьмократическую чушь.
Я сбиваю маму с толку и рассказываю ей про обнаруженный гобелен. Я не говорю, что он сейчас висит у меня на стене и от него идет спокойный серебристый свет. Маму возмутил сам факт существования "этой рванины, рухляди".
– Он еще не сгнил? – удивляется мама. – Он еще у моей бабушки висел в простенке. Я это видела, когда мне было лет пять. Сразу после войны. Уже тогда она его повесила в затемнение, а я тихонечко выдергивала из него нитки – ей назло. Я не любила бабушку.
Я это знаю. Бабушка была истово верующая. Откуда в маме это ожесточение даже через столько лет? Бабушка выходила ее в войну, с ней она училась грамоте. Бабушка не была дворянских корней (тогда бы было понятно), она была дочерью земского врача, женой врача, сама была классная акушерка в Александрове. Строгая и отзывчивая, она соединяла в себе несоединимое сегодня. Строгие сегодня, как правило, сволочи, а отзывчивые все больше хлюпики. Смысл слов претерпел все потрясения, как и люди. Добро стало с кулаками, а зло – почти доблестью. Мама приняла только одну грамматику жизни – грамматику Ленина, и я, как она бабушку, временами ненавидела ее. Но как же я боролась с этим своим грехом, как стыдилась, что осуждаю, смею осуждать маму.
Так вот, гобелен. Мама сказала, что его надо выкинуть, потому что он – барахло и вообще не антиквариат. И в нем может быть моль. Ее личинка.
– У тебя ведь вполне современная интеллигентная квартира. Кстати, ты ела?
– Я вытирала пыль, – отвечаю я. – Сейчас попью чаю и сяду за статью.
– Вон пришел отец, – говорит мама. – Подожди, не клади трубку. Что-то он мне хочет сказать…
Я слышала мамин вскрик и какие-то звуки. Я поняла сразу: что-то не так, и надо мчаться к ним.
–Клади трубку, – закричала мне в ухо мама. – Я вызываю "неотложку". Он упал.