– Ладно. Попробую, – отвечает Мишка. – Но если я завожу процесс, мне нужна мотивация.
– Ты же спишь с мотивацией, – смеюсь я.
– Это конечно, – отвечает он серьезно, но как-то очень серьезно. – Знаешь, хорошо бы для скорости и убедительности добавить, что у нас нет детей. Как ты считаешь?
Мне хочется закричать, что это не значит, что у меня их не будет, не значит, что я не люблю детей, не значит, наконец, что ты хоть раз в жизни сказал, что хочешь ребенка. Но я сдерживаю себя. Пока ведь все идет так, что мне как бы все по фигу. Ну и славненько!
– Пиши, что хочешь, дорогой товарищ, – говорю я. – Лишь бы поскорее.
– У тебя к этому появился интерес? – и я представляю любопытную рожу Мишки.
– Тыщу! – отвечаю я. – Я только после тебя поняла, как у меня были слеплены крылышки. Теперь трепещут!
Фу, какая пошлость и мерзость. Ах, вот почему так много пошлости, вдруг осеняет меня. Ею легче прикрыться, когда больше нечем. Это, как в бане, когда неожиданно (такое было со мной на даче под Пушкино) входит слесарь и ты хватаешь тазик (пошлость) и закрываешь срам. Хорош еще и музыкальный аккомпанемент в виде визга.
– Как родители? – спрашивает Мишка. И это уже запредел. Он же не знает про папу, а я щебечу, что у меня все схвачено. Это уже не банный тазик, это уже черт знает что. Это гадость, но эта гадость – я сама.
– Ты ведь не в курсе, – говорю я сиплым голосом, – но папа умер.
Кажется, он вскрикнул. А может, это где-то на улице. Но мне пришлось постоять с трубкой у уха, пока он выжал из себя нечто.
– О Господи! – совсем стопроцентно по-человечески сказал
он. – Прости, я не знал, лезу к тебе черте с чем. Как это случилось?
Я рассказываю все, кроме того, что это связано с ним. Я ведь до сих пор так думаю. Но каким бы он ни был, идиотом его не назовешь. И сложить, и отнять месяцы он способен и соображает, что, может, независимо, а может, зависимо папа умер, когда мы расстались. У них были хорошие отношения, родственные.
– Что я могу сделать для тебя и мамы? – спросил он.
– Да ладно тебе, – отвечаю я. – Мы выжили. Самое тяжелое позади.
– Вам хватает денег?
– Хватает, Миша, спасибо. Я тронута, и ты не бери нас в голову. Разводись поскорее.
Он что-то мне говорит еще, как бы извиняется, что не звонил, но я кладу трубку.
Почему-то мне остро хочется увидеть его женщину. Какая она? И какая я в сравнении с ней? В принципе случается, что разные жены даже дружат между собой. Ведь может статься – мы с ней одной крови. Ведь кто-то говорил, что бегающий за бабами мужик всегда находит одну и ту же, только с другим лицом. Что немаловажно, скажем прямо. С другой стороны, боюсь боли. Увижу нечто и закомплексую, задепрессую, и кто меня вытащит из самой себя? Некому. Приходил в гости мужчина чаю попить, и тот с разбитым сердцем. А два разбитых сердца – это уже перебор, хирургия.
* * *
А жизнь идет, как ей и полагается. Просыпаешься – понедельник, а вечером спохватываешься – уже пятница.
Я по-прежнему прихожу в Танькино кафе. Чашечный бизнес идет вполне прилично. Подруга вынашивает идею других чайных. Столы со сдвигом успеха не имели, на их месте устойчивые крепкие столики с полным комплектом четырех ножек. Алиска смотрит с витрины, но сейчас уже не та. Я не знаю, как это бывает с другими детьми, но эта девчонка меняется едва ли не каждый день. Выросла, локон стал круче, глаз хитрее, очень хочет в школу. Танька в проблемах выбора уклона. Мы с девчонкой дружим, мне нравится с ней болтать. Я вожу ее в музеи и не позволяю Таньке присылать за нами машину. Потому что дорогого стоят наши с ней разговоры потом. У нее абсолютное неприятие реалистической живописи. "Как в жизни" – ей не подходит. "Жизнь я вижу сама", – говорит она. Она в диком восторге от Дали. Привозили несколько его картин. Особенно ее пленила та, где художник рисует женщину перед зеркалом, а в зеркале художник, который рисует женщину перед зеркалом. "А там еще и еще! – кричит она. – Картина не имеет конца. Она ушла за рамку". Вот это самое что ни на есть! Смеется над Шагалом.
– Почему? – спрашиваю.
– Смешной. Но хороший. Мне нравятся летающие люди.
Дома мы с ней разглядываем альбомы. Она прижимается ко мне плечом, теплая такая, вкусная девочка. Откуда ей знать, что мне хочется плакать, что где-то в судейских сферах я фигурирую как человек не родивший дитя, а посему имеющий достаточно оснований быть оставленным. Бесплодная смоковница.
Игоря больше не видела. Частный случай вяло текущей жизни.
Уколы, инъекции для взбадривания дает мама. Оказывается, какие-то выборы, надо определяться.
– Да ну тебя! – кричу я. – Тоже мне дела. Да гори они все синим пламенем. Дерьмо в крапинку, дерьмо в полосочку. Мы с ребенком идем смотреть коал. Понимаешь, в зоопарк привезли коал, чтоб мы их увидели.
Мама знает, что я подружилась с Алиской. Ее это почему-то раздражает. "Вот родишь сама".
– И рожу, – отвечаю я. Тогда она кричит другое:
– Не хватало тебе еще быть матерью-одиночкой.
– Но Танька же одиночка…
– Ты водишь ее ребенка на каких-то там коал, потому что нет отца.
– Не потому, – кричу я, – мне с ней интересно.
– Совсем впала в детство, – возмущается мама. – Тебе нужна постоянная работа, коллектив, общение… Не от случая к случаю, а постоянно. У тебя нет коллег. Мать-одиночка, ее ребенок и какие-то дурацкие чашки. Не удивительно…
– Что меня бросил муж, – заканчиваю я, но маме не надо, чтоб я на том зацикливалась, ей нужно, чтоб в каком-нибудь сраном коллективе отпочковался возможный претендент на мою одинокую руку.
– Иди на спевку, мама, – кричу я.
– Какую еще спевку? – не понимает она.
– Партийную. Что вы сейчас поете против "Боже, царя храни"?
Она бросает трубку, и слава тебе. Конечно, я потом мучаюсь, не прихватило ли ее сердце, звоню соседям, те мне сообщают, что все в порядке, мама пошла клеить предвыборные листовки. Я начинаю хохотать сама с собой. Правильно, что ребенок лучше понимает абсурд и не понимает Аленушку, скорбящую над братцем. Хотя в последний наш разговор я ей сказала, что по сути эта картина – вполне Дали. Братик-то стал козленочком. Это покруче взрывающихся жирафов. Это наше русское превращение.
– Потому, – поясняю я, – что не ту водичку пьем. Все она у нас с ядом.
– Ты имеешь в виду водку? – спрашивает продвинутый ребенок.
– И ее грешную. Но не только.
– А что еще?
Ну что я ей могу сказать? Про мою маму, бегающую по городу с липкими пальцами, уверенную в своей правде, как сгоревший Лазо? Про лживость русского бытия, в котором правда всегда была девкой-чернавкой. Про страсть русских если любить, то не того, кто умнее и лучше, а того, кто сумеет тебя сломать. Быть сломленным и повергнутым, что за кайф, и лизать сапоги барину. Но, конечно, ничего этого я не говорю, потому как сама не уверена в собственных мыслях, что тоже русское свойство: не верить глазам своим, не верить здравому смыслу, а поверить черте кому и бежать, бежать клеить за него листовки. Мама, мамочка, остановись! Давай сходим в театр, в кино, давай, наконец, сходим к папе на могилку и поплачем вместе, и ты расскажешь мне, каким он был молодым, я ведь, кроме того, что он был членом райкома комсомола, ничего, считай, не знаю.
А как он целовался? Как у вас получилась я? Обдуманно или по страсти? Ты же кричишь на эти мои вопросы. Как мне, мол, не стыдно… А мне не стыдно, мне интересно. Что там было у вас в зеркале? Когда меня еще не было совсем, даже зародышем я еще не была? Но чем-то я и была… Звуком ли, светом ли, почему я пришла именно к вам, и вы признали меня своей….
Такие вопросы приходят в голову Алиске (могут прийти во всяком случае). А мне уже почти двадцать семь. Лермонтов только что умер, Добролюбов тоже, Писареву остался год, но он этого не знает, как не знаю я, сколько там за горизонтом. Но они все таланты, они личности, я же дура набитая (так и не знаю, почему так говорят: если дурак, то набитый? Набитый дурью или побитый?) Что от меня останется, переедь меня трамвай? Ведь он, сволочь такая, вполне может это сделать, потому что ему меня не жалко. А кому жалко? Сейчас я посчитаю, сколько людей придет ко мне на похороны. Вполне хватает пальцев на руках, ножных не потребовалось. Боже, какая я жалкая, никому не нужная (?) дура!