Никто особенно не пытался навести здесь порядок, судя по тому, что пол до сих пор был усыпан опилками и резкий сладковатый запах лошадей, кажется, все еще витал в воздухе, хотя единственным напоминанием о старом назначении здания была пара каретных колес, прислоненных к дальней стене.
Словно полицейский, я продолжал свое расследование, выдыхая облачка пара, пока не наткнулся на старую лестницу, скрытую в углу. Я с изрядной осторожностью поднялся по ней — каждая ступенька болезненно скрипела под моим весом — и вышел на низкий чердак под голой черепицей крыши. Где-то за стропилом копошилась птица в гнезде.
Помещение было пусто, не считая нескольких ящиков из-под чая, сгрудившихся в углу. Из них два были порожни, в остальных лежали старые инструменты, разбитые солнечные часы и моток вонючей веревки. Но, сдвинув крышку последнего, я оказался лицом к лицу с фарфоровой головой Фаулера. Насколько я понимаю, ее укладывали на ложе из пружинистой соломы, но прошедшие годы так иссушили ее, что теперь лишь несколько почерневших травинок цеплялись за глаза и рот. Я смотрел на голову, лежащую в своем ящике. А она уставилась на меня в ответ своими странными невидящими глазами.
— Я помню тебя, — сказал я.
Все мое детство эта голова стояла на комоде из красного дерева в углу отцовского кабинета, и у меня не было повода сомневаться, что она покоился там с начала времен. Бюст приводил меня в полнейшее восхищение своим лысым, исписанным черепом и пустым взглядом. Однажды, когда отец сидел за столом и писал, я потихоньку забрался на стул рядом со шкафчиком и медленно протянул руку. Мой палец был меньше чем в дюйме от фарфора, когда отец сказал:
— Нельзя его трогать, сынок.
Я застыл на месте, стоя на цыпочках, держа палец на весу.
— Трогать запрещено, — добавил он и вернулся к своим бумагам.
И теперь, многие годы спустя, этот самый бюст уставился на меня из старого, сырого ящика, пробуждая во мне целый мир забытых мыслей. Бюст был все тот же до мельчайших подробностей — кроме размера, потому что казалось, он странным образом уменьшился, будто бы год износили его. Он неловко примостился на старой соломе, как животное в зимней спячке.
Череп его был покрыт все теми же любопытными надписями. Фарфор был таким же привлекательным, как и всегда. Но рядом больше не было отца, чтобы пожурить меня, да и я больше не был пугливым мальчишкой, и вот моя рука уже опускается в ящик... нерешительно, словно к загнанному в угол зверьку.
Когда мои кончики пальцев были меньше чем в дюйме от фарфора, они замерли. Я прислушался к голосу отца, рокочущему сквозь годы. Но он был тих и слишком далек. И мой палец коснулся черепа.
— Холодный, — прошептал я в холодном воздухе.
Обшлагом своей шубы я протер оконное стекло и увидел садовника, в пятидесяти футах от меня. Мне удалось открыть окно, не сорвав его с петель, и окликнуть старика, спросив, не поможет ли он мне. И снова ничто в его поведении не говорило о том, что он меня слышал: он не смотрел вверх, ни направление, ни скорость его движения не изменились сколько-нибудь заметно. — и я собирался уже окликнуть его второй раз, когда заметил, что на самом деле он слегка кренится влево и окольным путем катит свою скрипящую тачку в сторону двери в конюшню подо мной.
Бюст не более полутора футов в высоту, но мне так хотелось, чтобы с ним ничего не стряслось, и я не доверил бы себе нести его вокруг дома до парадного входа. Так что, когда мы благополучно спустились с лестницы, мой садовник (которого, как выяснилось, зовут Джордж) предложил мне положить наш груз в тачку, на разлагающиеся листья. Затем он плавно покатил ее через сеть тропинок, а я зашагал рядом.
— Не тяжело, Джордж? — спросил я его по дороге.
— Нет, Ваша Светлость, — ответил Джордж. — В самый раз.
Когда мы достигли парадных ступенек, Джордж поставил свою тачку и предложил помочь мне отнести голову в дом.