В ноябре 1941-го стали поступать первые раненые – в основном, с Невского пятачка. Их везли санпоездом до станции Пискаревка. Там, в больнице Мечникова, был распределитель, далее развозили по госпиталям на сан-поезде от станции Пискаревка по окружной одноколейке от Ручьев до Шувалово, а далее через Озерки и Удельную, на Финляндский вокзал. Развозили, в основном, по ночам. Окрестили ласково этот поезд "кукушкой" за его одинокие гудки при подходе к станции.
Я должна была встречать "кукушку" на станции Удельная. Заранее приходила на вокзал, сидела в дежурке и ждала, прислушивалась к знакомым гудкам. Как только "закукует" "кукушка" – звоню в госпиталь, чтобы высылали машину за ранеными. Когда состав приходил к платформе, я получала истории болезни раненых. Их выгружали в вокзальный павильон и на перрон. Отбирала самых тяжелых, чтобы везти их первыми. Остальные ждали своей очереди в зале ожидания на вокзале. Кто мог идти сам – собирала в группу и отправляла с сестрой пешком.
Раненых отвозили на госпитальном автобусе, который представлял собой длинный фургон, заколоченный фанерой, выкрашенный темно-зеленой краской, с красными крестами по бокам. Раненых сажали на скамейки, а носилки с лежачими подвешивали сверху на специальных цепях, другие ставили на пол. Я уезжала с первой машиной с ранеными в госпиталь, где меня ожидали изнурительные долгие часы бесконечных операций, когда приходилось сутками не выходить из операционной".
Госпиталь № 64 имел опорно-двигательную специализацию: сюда поступали с ранениями рук и ног. В госпитале оказывались основные виды специализированной помощи. Тех, у кого дела шли на поправку, отправляли в батальон для выздоравливающих, где им выдавался дополнительный паек для восстановления сил. Тех, кому предстояло длительное лечение или кто оставался инвалидом, – отправляли на Большую землю.
Вновь вернемся к воспоминаниям Софьи Юревич: "Оперировали сутками, не отходя от стола. Первые дни молоденькие сестрички с двух-трехмесячных курсов, малоопытные, терялись, не знали, как остановить открывшееся кровотечение. Бегали ко мне за советами...
Первые дни октября было много неразберихи. Среди коек и носилок мечутся еще неопытные и испуганные сестры-девочки, их учит на ходу старшая сестра Татьяна Львовна и врачи.
Операционная полна стонов и крови, наши руки с хирургом только и мелькают: они режут, шьют, бинтуют. Михаил Степанович больше молчит, и я довольна этим, а он доволен мной: без слов очень хорошо понимаю его. Очень устаю, но не от работы, а от постоянного напряжения внимания. Надо "угадать" и вовремя подать хирургу нужный инструмент, быстро вдеть шелк в хирургические иглы, фиксировать их в иглодержателе и т. д. Если ошибаюсь, неправильно поданный инструмент летит в меня...
Но вот, кажется, все обработаны, все перевязаны, последнего раненого уносят со стола. Михаил Степанович очень бледен, устало снимает маску, обтирает потное лицо и, качаясь, выходит из операционной. Я устало опускаюсь на стул: звенит в голове, красные и желтые круги плывут перед глазами, хочется лечь и заснуть. Но сколько еще работы! в операционной – хаос. С двумя санитарками принимаемся за уборку. Подготавливаю материал, стерилизую белье и инструмент. Вот наконец все закончено. Оказывается, уже двое суток я не выходила из операционной. Спать! Спать!..
Госпитальные сестры и санитарки, и я в том числе, круглые сутки находились в госпитале, на казарменном положении. В свободное от дежурств время мы спали в подвале, прямо на полу, положив под голову вещевые мешки и укрывшись шинелями или пальто, плотно прижавшись друг к другу. Врачи жили отдельно, в домах у местных жителей, поблизости от госпиталя. Политруки находились в подвале, в отдельной комнатке, как-то оборудовав ее".
С наступлением поздней осенью 1941 года сильнейших холодов жить в подвале стало просто невыносимо, и медицинский персонал госпиталя стал подбирать жилье в опустевших домах вокруг госпиталя. Те, кто жил там прежде, умерли, эвакуировались или перебрались в другие дома, поближе к работе. В одном из таких домов на улице Рашетова, в маленькой комнатке с печкой, поселились Соня Яковлева и Люся Лазарева (в замужестве Тропилло). Работая в госпитале, они подружились.
Люся (Людмила) Лазарева была дочерью известной детской писательницы Антонины Голубевой (1899-1989) – автора нескольких книг о детстве и юности С.М. Кирова ("Мальчик из Уржума", "Сергей Костриков" и др.)– До войны Люся училась в консерватории, но не успела ее окончить. Пройдя краткосрочные двухмесячные курсы, стала медсестрой в госпитале. Она была очень красивой – недаром ее называли там "Баядеркой".
"В нашей комнатке мы повесили сшитые Люсей из бинтов занавески, покрашенные риванолом в желтый цвет, – вспоминала Софья Юревич. – Она вообще была большая мастерица по части создания уюта. Летчики с аэродрома подарили нам большую медвежью шкуру. Мы положили ее перед печкой.
После холодного подвала эта комната показалась нам раем. Топили печку разным хламом, кипятили воду. К нам стали заглядывать гости. Засиживались до полуночи с воспоминаниями о мирной жизни. И только гул самолетов и разрывов напоминали о войне.
Как-то повадился к нам на "огонек" начальник госпиталя Александр Владимирович Лифшиц. Приходил всегда с охапкой дров, располагался на шкуре у печки и рассказывал о своем сыне Вовке – поэте. У нас появились завистники среди медсестер. Подслушав наши ночные разговоры, они нажаловались начальству. Вот сам Лифшиц и вызвал нас с Люсей "на ковер" и давай отчитывать нас за якобы "варфоломеевские ночи", а сам в усы посмеивается. Нас это очень разозлило и обидело, и на следующий вечер, сколько он ни стучался к нам в дверь, мы его не пустили..."
Воспоминания Софьи Юревич, посвященные первой блокадной зиме, невозможно читать беспристрастно. Они не оставляют равнодушными, в них как будто отпечаталась вся боль и трагедия того времени. И перед глазами встает образ замерзшего, полутемного госпиталя, людей, существовавших на грани жизни и смерти.
"Самой тяжелой была зима 1941-1942 годов. В декабре перестали давать свет и воду. За водой ездил с бочкой на машине шофер Саша Лукин в Озерки. И пока не замерзли колодцы соседних домов, брали и оттуда. Сестры таскали ведрами воду в госпиталь.
Окна забиты фанерой, топят буржуйки, от них копоть кругом – на стенах, на потолке. Сожгли все школьные парты. Сестры в свободное от дежурств время ходили на заготовку дров, разбирали деревянные дома вокруг госпиталя. Специальная комиссия помечала эти дома надписями "П/С" ("подлежат сносу") и давала разрешение на снос. Меня, как хирургическую сестру, освобождали от таких работ, чтобы не повредить руки.
Рацион в ноябре-декабре представлял из себя воду, соль и 300 грамм хлеба. Когда началась Дорога жизни, стали варить болтушку: вода, мука и соль. Раненые старались последними брать свою порцию, чтобы достать со дна погуще. Большое счастье казалось тому, кто сумел выпросить у буфетчицы облизать ведро, в котором была эта болтушка. Посуду мыть не надо было – все вылизывали до крошки.
Морозы стояли в ту зиму сильные. В палатах темно, холодно. Перестали оперировать, поскольку в операционной темно и холодно – все замерзает. Риванол разогревали на буржуйке, и делали только перевязки. Раненые, в шапках, шинелях и валенках, лежали в классах и в коридорах на топчанах, покрытых сверху соломенными матрацами. Подходишь, его не видно, позовешь – протянет руку из этой груды, дашь градусник, потом возьмешь его обратно – 35,4 °С – замерзали.
Трупы умерших раненых складывали в подвал, а потом в домик во дворе. Новых поступлений раненых зимой 1941/42 годов у нас не было.
Силы наши иссякли. Михаил Степанович, хирург, опух от голода, еле передвигался. У всех начались голодные поносы. Туалетом была большая бочка, около метра высотой, во дворе. К ней по бокам наклонно стояли доски, по которым поднимались и мужчины, и женщины, отупевшие от голода, уже не обращавшие внимания друг на друга...
Я сижу у буржуйки. На столе в углу чадит коптилка с какой-то вонючей жидкостью, от копоти и вони раненые все лежат с черными носами. С таким же черным носом и я, клюю о буржуйку. За мной следит напротив раненый с койки. Как только мой нос клонится близко к печурке, он кричит: "О, черт!" Я вздрагиваю и отодвигаю нос, но все же успеваю за ночь его сжечь и хожу с подпаленным кончиком...
Все, что можно сжечь, давно сожжено. В коридорах нет ни бывших столов, ни стульев, ни диванов. Парты, которыми был завален школьный двор, давно сожжены, разобран забор. Бреду в сплошной тьме, глухо отдаются в коридоре мои шаги. Хотелось бы на что-нибудь наткнуться. Иду к лестнице. Спускаюсь вниз. На лестнице падаю на труп, не вынесенный с верхнего этажа, – видимо, сил больше не хватило спустить его в подвал, набитый трупами.
Натыкаюсь на большую деревянную рамку с портретом Сталина. Долго стою в раздумьях, что же делать. Деревянная рамка мне под силу, она даст тепло тем наверху мучающимся от холода людям, но ведь там же портрет Сталина... Жалость к несчастным решает все. С грохотом тяну портрет, вынимаю его из рамки, скатываю в рулон и начинаю трудиться над рамкой.
Увлеченная работой, не слышу, как подходит ко мне комиссар Казаков. Он схватывает меня за руки, освещает мое лицо карманным фонариком, увидев мои проделки, кричит: "Ты сошла с ума! Ты знаешь, что я тебе за это пришью политическую статью и отдам в ревтрибунал!"