Ночью Серафима била дрожь, а Славик, обложив его грелками и заботливо укутав одеялом, поил чаем с медом.
Утром они снова занялись "грехом", как мысленно называл их странное совокупление Серафим. На этот раз было так здорово, что Славик тоненько постанывал, а Серафим весь вспотел. Потом Серафим целый день спал. Проснувшись, вспомнил, что сегодня, кажется, какой-то православный праздник, посмотрел на часы, оделся за полторы минуты и бегом бросился в церковь.
Последующие двадцать дней его душа отчаянно боролась с плотью, но плоть всегда побеждала. И душа с каждым днем слабела, а плоть становилась смелее и сильней. Потом душа замолчала совсем, и Серафим превратился в некое подобие автомата, живущего исключительно ради того, чтобы Славик целовал и посасывал его "щекотунчик" или "елдунчик", которым он потом "шпокал" до изнеможения Славика. Оба здорово похудели и пребывали в каком-то угаре. Но никто из окружающих этого не замечал, потому что в начале шестидесятых в нашей стране мало кто воспринимал всерьез проблему "мужской любви". Большинство же из тех, кто знал, что она существует и при развитом социализме тоже, считало, что "голубых" следует сажать в тюрьму за одно то, что они "голубые". Но поскольку "голубизну" было доказать не так просто, как построить развитой социализм, обычно дело не шло дальше абстрактных осуждений. Несведущим же людям (таких было подавляющее большинство) Славик с Серафимом могли показаться пылкими друзьями. Про "бескорыстную дружбу мужскую" слагали даже песни.
В тот день Серафим проснулся от того, что Славик водил своей узкой женоподобной ладошкой над его волосатой грудью. Все до одного волоски как намагниченные поворачивались в ту сторону, куда двигалась Славикова ладошка. Серафиму было щекотно и приятно одновременно.
- Какое красивое колечко, - сказал Славик. - Я давно хотел спросить у тебя, но все как-то стеснялся. Мне и сейчас неловко… Скажи, Рафочка, это кольцо тебе подарила женщина?
- Да, - машинально ответил Серафим, вдруг вспомнив странную даму в шляпке с букетом цветов сбоку. Он не задумался над вопросом Славика, ибо женщины в его жизни ровным счетом ничего не значили.
- Скажите на милость, какая большая любовь! - Славик закатил глаза в притворном восторге и даже хлопнул в ладоши. - И ты с тех пор, не снимая, носишь его на своей шее?
- Да, - снова ответил Серафим, испытывая неловкость - ведь он, в сущности, присвоил себе то, что должно принадлежать Господу.
- Ах, она, наверное, очень красива и богата. Она подарила тебе эту очаровательную вещичку в знак своей пылкой и верной любви. Увы, мне не по средствам делать любимому мужчине столь дорогие подарки.
Славик всхлипнул не то притворно, не то всерьез - он сам еще этого не знал. (Он был весьма артистичной натурой, к тому же обожал импровизировать.)
Серафим почесал грудь, ибо волоски на ней пришли в настоящее смятение - Славик теперь быстро водил над ними обеими ладонями.
- Да, думаю, она богата. Сперва она дала мне двадцатку, а потом… это кольцо.
- Ах, скажите на милость! Он так клево отдрючил чувиху, что она готова была отдать ему и себя в придачу. - Славик всхлипнул уже всерьез. - А я-то думал, что у нас с тобой по-настоящему и, быть может, на всю жизнь. Ты знаешь, из меня могла бы получиться очень верная и добродетельная супруга. Но теперь у нас все в прошлом. Я не могу делить любимого мужчину ни с кем, а уж тем более с женщиной.
И Славик, откинувшись на подушку, разрыдался.
Серафим не знал, что сказать. Он только бормотал:
- Не надо, моя лапочка, не надо. Меня от женщин тошнит. Тошнит!
Он вспомнил пышные розовые ягодицы Иры и на самом деле ощутил позывы к рвоте.
- Но ты носишь ее кольцо на своей груди! Ты спишь с ним! - высоким капризным фальцетом воскликнул Славик. - Даже тогда, когда делишь ложе со мной, преданной тебе до последнего вздоха подругой!
- Ну, понимаешь, я должен был отдать его, потому что у этой женщины потерялся сын и она хотела, чтобы я…
Часа полтора продолжалось выматывающее душу обоих выяснение отношений. Славик весь покрылся красными пятнами, лицо Серафима, напротив, приняло землисто-зеленоватый оттенок. Наконец Серафим зажал в левый кулак кольцо и резко дернул вбок. Цепочка порвалась, оставив на шее Серафима красную полоску. Он кинул кольцо, целясь им в окно, но поскольку не был левшой, кольцо даже не долетело до стола, завалившись за одну из беспорядочных куч книг вперемешку с нотами и старыми журналами на польском языке.
Потом состоялось трогательно сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу - в тот день грозились дать деньги. Он накупил почти на все закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:
- Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.
Серафим глубоко оскорбился, но смолчал - все-таки это была не его квартира, к тому же он очень боялся, что донесут в милицию.
Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно нагая и босая, и направилась в ванную - она была примадонной "театра Подливкина" и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был "на подхвате". Серафим уже не реагировал на Машину наготу, тем более она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчишку-подростка. Он называл Машу Гермафродитой (за глаза, разумеется) и старался не попадаться ей под ноги. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком "храм любви" вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана - она почему-то валялась под телевизором.
"Люблю тебя, в твоей я власти, - читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. - Твоя, твоя я навсегда". Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. "Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, - думал он. - Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…"
Старый "москвич" - его Серафим изловил на подступах к ресторану - попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. "Скорые помощи", которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком - для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.
Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображающие маленьких мальчиков с крылышками. Большая, переливающаяся ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Главное действующее лицо, от игры которого зависит успех либо провал всего спектакля.
Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато-синем и блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. "Странная пьеса, - подумала она. - Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит".
Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато и падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: "Это не сцена, это арена цирка. Ты - акробатка".
Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:
- Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!
Маша тут же поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он, а она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.
- Эй, где ты? - весело воскликнула она.
- Я здесь! Держи меня!
Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.
- Иди, иди же сюда. Не бойся! - сказал попугай.
Она подставила стул, оперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.
Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.
Устинья сказала Павловскому-старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Сказал только: "Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы этот стог переворошим по травинке".
Он велел шоферу возвращаться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося от коньяка и бессонной ночи Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.