Оглянулся – торчит за дверью, смотрит в приоткрытую щель.
– Сосчитай, сосчитай... деньги счет любят! – сказал кто-то.
Кому тут еще быть? Огляделся – вижу, попугай. Сидит в большой клетке. Тоже золотом покрашена. Ну до чего красив, сукин сын! Я не удержался, подошел поближе. А Табисонашвили стоит посреди марани на четвереньках, голову свесил, как старый конь...
– Убирайтесь! – завопил одни из попов, тот, что потолще. На меня даже слюна попала.
– Полицию, полицию позвать! – заорал второй.
У нас уговор был такой, что Дата начинает первым, а мы молчим, рта не открываем, ни на что не откликаемся. Я должен был обойти марани и все разглядеть как следует. Дата должен был следить за ними не отрывая глаз. Я отошел от попугая и прямиком к квеври. Оттуда—к тонэ. Двигался я не спеша, и вид у меня был такой, будто, кроме меня, здесь и нет никого.
– Убирайтесь! – закричал снова тот, что потолще.
– Полицию, полицию! – эго опять второй.
– Сосчитай, сосчитай... Деньги счет любят!..
У нас за поясом по маузеру, в руках по нагану – мы уберемся, ждите! И кому интересно полицию вызывать? Табисонашвили? Но ему на четвереньках и к утру до полиции не добраться, отпусти даже мы его.
Этак, прогуливаясь, подошел я к камину. Обыскал священников. Оружия при них не было. У Кандури из-за голенища вытащил здоровенный нож, сделанный из кинжала. Хороший был нож, он мне после лет десять прослужил. Осмотрел руки. На большом пальце правой руки сидело большое бриллиантовое кольцо, камень – величиной с абрикосовую косточку. Я осмотрел все кольца и нагнулся поглядеть, на чем это Кандури сидит. Поднял шкуры, львиные, тигриные, заглянул под них... Под шкурами лежали огромные, туго набитые и накрепко зашитые мешки! Шкуры и прикрывали это ложе.
Я полоснул ножом Кандури по одному из мешков. Посыпался рис. Провел по другому – полилось пшено. По третьему – гречка. Сунув наган под мышку, взял по жмене риса и ячменя и пошел к Дате.
– Обратитесь к ним со словом божьим, ибо «вначале было слово, и слово было к богу, и слово было бог»,– кинул Кандури своей бражке.
Отец мой был пономарь, мальчишкой определил меня в бурсу. Кое-что в голове осталось, вот и запомнились все эти разговорчики.
Пока я дошел до Даты, один поп изрек: «...не хлебом единым жив человек», а второй подстроился: «Душа больше пищи и тело – одежды».
Я разжал руки и сказал Дате:
– В других мешках... еще и гречиха...
Дата глядел-глядел, как сыпалось из моих рук зерно, и вдруг изменился в лице, из горла его с хрипом вырвался воздух, и он закрыл ладонью лицо.
Попы друг за дружкой бормотали из Евангелия.
А Дастуридзе, не отрывавшийся от своей щели, хоть и видел, как я разглядывал руки Кандури, но разобрать не мог, снял я кольца или нет. Когда я разжал перед Датой ладони с крупой, он по своей шакальей натуре вообразил, что я показываю перстни, сорванные с Кандури. Душа его не выдержала, он ворвался в марани подлетев к нам, заверещал:
– Что... что... что это такое? Перстни?.. Перстни? Да? Где перстни?
– Где были, там и есть.
– Ни с места, Коста! – прошептал ему Дата. – На мешках с этим вот добром покоится ваш вожак!
У Дастуридзе глаза на лоб, на крупу уставился:
– Он ведь кашу любил... Я же говорил, «Кашкой» его звали.
Дастуридзе хлопнул было в ладоши, но тут же заслонил лицо – испугался, как бы опять не заехали ему по морде.
Попы все читали, а Табисонашвили все так же слушал их, повесив голову, как усталый конь.
Дата сел за столик у камина. Мы с Костой остановились рядом.
– Садитесь! – Рукояткой маузера Дата ударил по столику. Оба священника опустились как срезанные.
– Табисонашвили, поди сюда! Охранник Кандури приблизился к нему.
– Что велел он тебе сказать, когда посылал изнасиловать любовницу Шалибашвили?
Кандури взглянул на Дату, лицо его покрылось синевой.