Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
- Как она себя чувствует? - спрашиваю я.
У Ганны словно гора с плеч.
- Ты сказала, - спрашиваю я, - что я здесь?
Ганна взяла сигарету.
- Нет, - говорит она.
Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
- Давай, - говорит Ганна, - поужинаем.
Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
- Давай, - говорит Ганна, - садись.
Но я не сел.
- Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? - говорит она. - Почему?
Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны) будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом - слово за слово - Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:
- Она моя дочь, а не твоя.
Поэтому я спросил:
- Ее отец Иоахим, да?
Ганна не ответила на мой вопрос.
- Оставь меня в покое, - говорит она. - Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось...
Я сказал, что беру назад свои слова.
- Слушай, - говорит она, - слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?
Я видел, что Ганна дрожит.
Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.
Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.
- Она уже не ребенок, - говорит она. - Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.
Я не перебивал Ганну.
- Уж так это устроено, - сказала она. - Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.
- Знаю, - говорю я.
- Чего же ты пытаешься? - спрашивает она.
Я не всегда понимал Ганну.
- Наша жизнь продолжается в детях, - говорит она.
Я спросил Ганну о ее работе.
- Уж так это устроено, - говорит она. - Мы не можем жениться на наших детях.
На мой вопрос она не ответила.
- Вальтер, - спрашивает она, - сколько тебе теперь лет?
Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой - у Ганны - тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.
- Ганна, - говорю я, - мы оба это знаем.
Наша еда остыла.
- Почему не удалась? - спрашиваю я.
Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.
- Ты мужчина, - говорит она, - а я женщина. Это не одно и то же, Вальтер.
- Надеюсь, - рассмеялся я.
- У меня больше не будет детей.
Эту фразу она повторила дважды за вечер.
- Чем я занимаюсь? Ты же видишь - классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.