Обстановка казалась вполне миролюбивой – разве что было грязно и сильно пахло горелым. Рыжий подросток с болезненным лицом покрутился около Фрэнка и исчез. Потом две юные девицы, голоногие и смазливые, глянули на него мельком, проходя мимо. Одна из них оглянулась и даже затянула хрипло: – "Дяденька, скока время-а?.." – но подруга дернула ее за руку, и они зашагали к пригородным кассам, громко смеясь на ходу. Никто другой не обращал на Уайта Джуниора никакого внимания. Он осмотрелся и увидел прямо над головой большое табло. Сиволдайский поезд был указан в верхней строке, и первый путь, обозначенный зеленой цифрой, находился тут же неподалеку, так что Фрэнк порадовался своему чутью, приведшему его прямиком в нужную точку. Он не спеша прошелся вдоль платформы, а убедившись, что посадка еще не началась, решил разыскать туалетную комнату, что оказалось неожиданно трудным делом и заняло чуть не четверть часа. Сам же туалет произвел на Фрэнка Уайта очень сильное впечатление – настолько, что даже о бдительности он позабыл на какое-то время и лишь у входа в вагон, предъявляя паспорт с билетом, вновь сделался напряжен и сосредоточен, украдкой глянув вокруг.
Взгляд его не выявил ничего интересного – перрон у вагона бизнес-класса был почти безлюден, хоть, осмотрись Фрэнк пятью минутами позже, на глаза ему мог бы попасться Николай Крамской, неторопливо шагающий к хвосту состава. Николай был хмур и, как обычно, погружен в собственные мысли. Все складывалось пусть неплохо, но все же весьма противоречиво. Он не мог понять, что это значит, и чего хотят в высших сферах, дергая за несколько нитей сразу.
В том, что там, в сферах, от него действительно ждут чего-то в связи с этой поездкой, случившейся столь внезапно, Крамской почти не сомневался. Все события вокруг командировки, совершенно обычной на первый взгляд, происходили чересчур своевольно. Стоило ему принять решение и настроиться на немедленный отъезд, как недавние совпадения стали отмежевываться одно за другим. У приятеля-литератора молчал телефон, и на электронное письмо от него так и не пришло ответа. В турагентстве, промучившись около часа, он добился-таки гостиничной брони, но билет ему предложили лишь купейный, а Крамской вообще не любил соседей, особенно если их целых три, а не один. Наконец, в субботу ему позвонила Жанна Чижик – пожелать легкой и счастливой дороги – они поболтали с полчаса, практически ни о чем, но что-то насторожило его и осталось сидеть занозой, испортив настроение на весь следующий день. После он понял: в рассказах о волжской юности, на которые сам же он ее и натолкнул, прозвучали вдруг неприятные нотки, какой-то нездешний неряшливый говорок. На него пахнуло заунывной тоской тех мест, их равнодушием ко всему на свете, и тайные мысли о сиволдайских женщинах тут же показались наивной блажью. Он посмеялся над собой и потом еще долго морщился с досадой, словно удивляясь мальчишеству, которое давно пора изжить.
Словом, знаки фортуны обретали все менее разборчивый вид. Лишь пугинский заказ оставался твердым делом – на этот фундамент можно было опереться, да к тому же Николай и сам вдруг увлекся пугачевской темой. Он продолжал рыскать в Сети и выискивать новые факты – уже из собственного любопытства.
Очень скоро ему стало ясно, что героический образ лукавит и не отбрасывает тени. Донской раскольник, возжелавший короны, хоть и замахивался на многое, был атаманом самой низкой черни, предводителем отрепья, утерявшего в своем большинстве подобие человеческого облика. Описания казней и бессмысленных зверств ужасали даже по истечении многих лет и не могли не напомнить о другом чумном нашествии, уже не черном, но красном, случившемся через полтора века и тоже высвободившем страшную силу – гиблую энергию простых масс. Сам же Пугачев, жестокий и хитрый, порой трусоватый и всегда по-крестьянски вероломный, был интересен прежде всего тем, что именно в нем воплотилась карающая длань, что обрушилась на знать, погрязшую в бессилии духа. Это был демон вселенского мщения, символ memento mori, которому не вняли до конца – и еще раз поплатились позднее.
При этом, Николай не мог не признать, что думает о разбойнике с живейшим сочувствием, всегда сопутствующим мятежу, обреченному на провал, и дерзкой решимости, за которую платят гибелью. Где-то тут же была и зависть к счастливцу, избранному высочайшей силой – ибо кого как не разбойника Емельяна вела чья-то ладонь, толкая в спину и заставляя творить безумства, сводя со смертью и укрывая от нее до поры, пока неведомая программа не будет выполнена до конца. Вся его жизнь и крутой ее поворот, и история бессмысленного бунта не могли не вызывать восхищения – как событие большого масштаба, задуманное кем-то, кому масштаб был по силам. Часть этого восхищения доставалась и самому атаману, как бы он на самом деле ни был низок или глуп, или необъяснимо жесток.
Право, замысел свыше способен объяснить многое – виселицы и трупы, и приступы страха, и неумение управлять вассалами, многие из которых, кстати, были умнее и решительнее вождя. Но демон вселился в него, а не в кого-то другого, и заставлял повиноваться блеску именно его страшных зрачков, пред которыми трепетал всякий, ибо поглядывало оттуда нечто не вполне человеческое. И даже теперь Крамской ощущал ту чужую дрожь, думая о мощи нездешней воли, нашедшей выражение в воле Емельяна Пугачева, заставившей его поверить в исключительность себя самого – с основанием на то, признанным всеми.
"А ныне ж я один из потерянных объявился и всю землю своими ногами исходил, и для дарования вас милосердием от Господа создан…"
"И если кто ныне познает сие милосердие, жалую тех землею, рыбными ловлями, лесом, бортями, бобровыми гонами и прочими угодьями, а также вольностию и свободами и вечно казаками…"
"А если кто не будет на сие милосердие смотреть, яко то: помещики и вотчинники, тех, как сущих преступников закона и общего покоя, лишать всех жизни то есть казнить смертию, а домы и все имение брать себе в награждение…"
"А если кто сверх сего милосердия останется в своем недоразумении, тот уже напоследок воспримет от меня великое истязание и ничем себя не защитит…"
"А хотя и восхощет обратиться к законному повиновению и будет стараться и споспешествовать и приносить услуги, но только ничего принято не будет. Тогда уж и воздохнет он из глубины сердца и воспомянет всемирное житие свое, да уже возвратить будет никак нельзя…"
Так диктовал самозваный император, не умевший ни читать, ни писать, верному своему секретарю, который записывал слово в слово, лишь порой подбавляя витиеватости на вольнолюбивый казацкий манер. Николай восхищался слогом и думал о судьбе этого человека, быть может полагая даже, подобно клиенту Пугину, что имеет с разбойником какую-то связь. Того тоже должны были вести знаки, он наверное искал их и мучился, гадая о потаенных смыслах. Николай теперь переживал то же самое вместе с ним, делая конечно скидку на лукавую природу донесений из прошлого, о которой всегда стоит помнить.
Размышляя о Пугачеве и вихрях его стихии, он порой ловил себя на мысли, что в последние годы связал себя слишком многим. Не иначе, дух свободолюбия, населявший разбойничьи указы, обладал нешуточной живучестью и не слишком растерял свои свойства. Крамскому стало грезиться даже какое-то заманчивое будущее – и сам он, изменившийся до неузнаваемости, отрекшийся от мелочных усилий, нашедший скрытый рычаг, ухватившись за который можно потягаться с мирозданием всерьез. Существуя пока лишь в грезах, эти картины могли обратиться явью – нужно было лишь отбросить лишнее, оторваться от чего-то, освободиться от пут, оков или, быть может, пальцев чьих-то цепких рук. Распознать их было непросто, все попадало под подозрение. Он понимал, что тут не обойтись одним поспешным выводом и не откупиться ни Жанной Чижик, ни "Геральдическим Изыском", бросив их малой жертвой на воображаемый алтарь. Дело было серьезней и глубже, даже сам организм-хозяин не имел априори ни алиби, ни индульгенций. Концепция высших сфер могла оказаться неоправданным сужением перспективы, а "предназначение", заготовленное для него кем-то – вовсе не искомой точкой, а самым что ни на есть воплощением оков и пут.
Конечно, забираясь в такие дебри и позволяя себе усомниться почти во всем, следовало не увлекаться чересчур и не сжигать раньше времени мосты над бездной. Грезы грезами, но путь к ним долог, а реалии – вот они, перед носом, и, имея с ними дело, нельзя терять трезвость взгляда. Крамской напоминал себе об этом каждый день до отъезда, упрощая формулировки и избегая ненужного пафоса. Тем не менее, уже подходя к поезду, он постановил, не без некоторой торжественности, считать короткое путешествие освобождением от чего-то, о чем он еще подумает на досуге – сейчас и потом, по возвращении в Москву.
В купе, к чрезвычайному своему неудовольствию, Николай обнаружил подвыпившую мужскую компанию. Он кисло поздоровался, предчувствуя тяжелую ночь, но вскоре выяснилось, что едет из всех лишь один, оказавшийся совсем трезвым, а остальные провожают его на "решающую", как выразился кто-то из них, "битву". Крамскому сообщили, что его попутчик – не кто иной, как директор ансамбля "Ромашка", а вся веселая группа как раз и представляет собой этот ансамбль, уже многие годы несущий в массы лучшие традиции русского фольклора. Тут же ему предложили и коньяка из бутылки с сомнительной этикеткой – не слишком впрочем навязчиво, ибо желающих "добавить" было в избытке.
"Третью открывай – помнишь, из Питера провожали, так вообще на ходу спрыгивали…" – гудел низким басом кто-то за спиной у Николая, ожесточенно пихавшего сумку под нижнюю полку. Но тут вдруг в дверях показались две пожилые женщины в одежде послушниц, оторопевшие от избытка жизнелюбивых мирян, и фольклористы сразу сникли, вытекли в коридор и стали пробираться к выходу, переговариваясь отчего-то вполголоса.