Янаев так Янаев, и ельцинские воззвания не достигали ушей горожан…
Спать я не мог еще и оттого, что полка моя превратилась в надгробную плиту четырех адмиралов и возлежать на ней было бы кощунством.
Умри, Шагал! Умри, Малевич! Умрите все футуристы, абсурдисты, авангардисты! Шедевральнее не придумать: прах адмиралов под лавкой в общем вагоне. Загробная командировка великих флотоводцев из Севастополя в Петербург. Кто их призвал? Кто поднял их, как подняли Лазаря? Лазарева, Истомина, Нахимова? Зачем им нужна была эта поездка? Апофеоз дьяволиады? Сюрреализм эпохи постперестройки? Мистика на марше?
Утром я спросил Евграфа:
- Ну и куда ты теперь денешь прах адмиралов?
Студент-археолог ответил не сразу:
- Я знаю одно место…
Рижский залив. Декабрь 1991 года
Эти строки я пишу в тот, безусловно, исторический день, когда был распущен последний оплот большевизма в России - Верховный Совет СССР, а президент - последний генсек КПСС - ушел в отставку.
Что тут сказать?
Облегченно вздохнуть: слава Богу?
Саркастически усмехнуться: финита ля комедия?
Горько задуматься: что теперь будет? Или что же это все было?
Пожалуй, горько задуматься…
…Все, что потом сломает, искалечит, извеет жизни героев этого почти непридуманного романа; все, что могло спасти их от расстрельной пули, от смертельного голода, от лагерных нар, от злорадного хамства и изощренного глумления; все, что могло удержать страну от сползания в нынешнюю пропасть, - все решалось в тот воистину роковой для России и сопредельных ей стран, всех тогдашних и нынешних поколений - год тысяча девятьсот семнадцатый. И каждый день того судьболомного года подобен был жребию, написанному на 365 бумажках. Там были и спасительные для России номера.
Герои сих страниц пытались вытащить их из морской фуражки…
Бумаги мои - архивные выписки, визитные карточки, газетные вырезки, старинные фото - разложены на широком столе в высоком доме, что стоит над морем. Над тем самым заливом, вода которого солонела от крови моих героев, - Рижским заливом; волны его смыкались над их горящими кораблями; порой и тела их выносил прибой на этот широкий пляж, столь безмятежный летом и столь суровый - в снежных застругах - зимой.
Едва перо мое касается бумаги, едва разойдется оно строка за строкой, как за окном тихо-потиху подымается ветер, чем дольше письмо, тем сильнее шквал, и вот он уже бушует, охает, бьется в окна так, что стекла хрустят.
Брошу ручку - и шторм затихает. Отчего так? Может быть, выводя имена людей, живших здесь и отдававших душу среди этих дюн и сосен, этих волн и этих стен, я тревожу их тени, и все они с ветром слетаются под окна и шумят, бьются, воют, тщаться поправить перо мое, подсказать, надоумить… «Не так все это было, не так…» Или: «Обо мне не забудь, меня помяни…»
А может, это воздушные всполохи залпов долетают с Ирбен, с Моонзунда?…
Но ведь и они же, герои мои, слышали эти зимние взвои. И они же видели эту подбитую ветром меркло-красную полоску заката над морем. И бежит она от них ко мне, к нам, будто телеграфная лента с аппарата Юза, будто магнитная пленка со старой бобины… Прочитать бы. Услышать…
Принтограмма № 1
«…Я полагал, что свободен от каких-либо обязательств перед женщинами воюющей с Россией державы.
Каждое утро я просыпался с одной и той же мыслью: «Арестуют меня или нет?» Иногда она возникала в другой форме: «Расстреляют или нет?» Впрочем, я прекрасно осознавал, что шпионаж в военное время карается расстрелом, и потому отвечал себе честно: «Конечно, расстреляют».
Мысль эта возникала по нескольку раз на дню, иногда в самый неподходящий момент - перед столом начальника чертежного бюро или в постели с очередной фрёйлен из цветочного магазина (кафе, библиотеки, госпиталя кармелиток).