Проходит три года, и он, всего-то восемнадцатилетний юноша, завершая свой путь поэта, пишет Последнюю Волю, так сказать, Завещание. Ад, столь достоверно им описанный, он уже испытал в собственной душе; теперь он собирается испытать его собственной живой плотью. Как ранят душу слова в части, озаглавленной "Утро", тем более когда слышишь их от восемнадцатилетнего юноши! Она уже прошла, его юность, а с нею и юность мира. Родина его лежит поверженная и попранная; его мать мечтает избавиться от него, такого странного, невыносимого создания. Он уже познал голод, нужду, унижение, отверженье; он побывал в тюрьме, видел кровавую Коммуну, быть может, даже участвовал в ней, изведал грех и порок, потерял свою первую любовь, порвал с приятелями-художниками, исследовал вдоль и поперек современное искусство и обнаружил его пустоту, а теперь вознамерился препоручить все дьяволу, включая и самого себя. И вот, размышляя о впустую растраченной молодости - как позднее, на смертном одре, он станет размышлять о всей своей впустую растраченной жизни, - он жалобно вопрошает: "Разве не было у меня когда-то молодости, сладостной, героической, небывалой, так что впору писать о ней на золотых скрижалях: вот повезло! Какому преступлению, какой провинности обязан я теперешним моим бессилием? Вы, уверяющие, что звери жалостно рыдают, что больные впадают в отчаяние, что мертвецам снятся плохие сны, попытайтесь рассказать историю моего падения и моего забытья. Сам я могу выразить самого себя не более, чем нищий, что твердит без конца Pater и Ave Maria. Я разучился говорить".
Он завершил рассказ о своем личном аде… он собирается откланяться. Осталось лишь сказать несколько прощальных слов. И вновь возникает образ пустыни - один из самых навязчивых образов. Пересох источник его вдохновения: подобно Люциферу, он "израсходовал" дарованный ему свет. Остается одно - притяженье дальних краев, зов глубин, и, откликаясь на него, он находит подтверждение и воплощение в жизни того грозного образа, что преследует его; этот образ - пустыня. Он грызет удила. "Когда же отправимся?.." - спрашивает он. "Когда же отправимся… приветствовать рождение нового дела, новой мудрости, праздновать бегство тиранов и демонов, конец суеверий; поклониться - первыми! - Рождеству на Земле?" (Как напоминают эти слова его современника, которого он не знал, - Ницше!)
Какой революционер выразил суть долга яснее и жестче? Какой святой употребил слово "Рождество" в более божественном смысле? Да, то речь бунтаря, но не нечестивца. Да, то язычник, но язычник, подобный Вергилию. Это голос пророка и надсмотрщика, послушника и новообращенного в одном лице. Даже священник, будь он хоть идолопоклонником, суеверным и невежественным, не может не поддержать это Рождество! "Рабы, не будем проклинать жизнь!" - восклицает он. Конец воплям и рыданиям, умерщвлению плоти. Конец послушанию и смирению, детским суевериям и детским молитвам. Долой ложные кумиры и научные погремушки. Прочь, диктаторы, демагоги и возмутители черни. Не будем проклинать жизнь, будем поклоняться ей! Христианство, этот небольшой эпизод в мировой истории, всегда было отрицанием жизни, отрицанием Бога, отрицанием Духа. О свободе мы даже не мечтали. Освободите ум, сердце, плоть! Дайте волю душе, чтобы она правила, ничего не опасаясь! Сейчас - зима жизни, а "я не доверяю зиме, потому что это - сезон покоя!" Дайте нам Рождество на Земле… а не христианство. Я никогда не был христианином, никогда не принадлежал к вашему племени. Да, для вашего света глаза мои сомкнуты. Я скотина, негр… но я могу спастись! А вы - ненастоящие негры, слышите, вы, скупердяи, маньяки, изверги! Вот я - настоящий негр, и книга моя негритянская. Слушайте, давайте устроим Рождество на Земле… Сейчас, сейчас, слышите? И никаких "на том свете возрадуемся"!
Так он неистовствует. "Мысли не ко времени", что и говорить.
"А, да ладно…" - словно бы вздыхает он. - "Иногда мне видятся в небе бесконечные пляжи, усеянные ликующим разноплеменным белым людом". Какое-то мгновение ничто не стоит между ним и непреложной достоверностью мечты. Будущее представляется ему как неизбежное осуществление глубочайших человеческих чаяний. Ничто не может помешать наступлению этого будущего, даже ненастоящие негры, которые насилуют этот мир во имя закона и порядка. Грезы витают перед ним - достоверные, продуманные до мелочей. Развеиваются жуткие отвратительные воспоминания. А с ними и сожаления. Он еще отомстит - ретроградам, "друзьям смерти". Пусть ухожу я в дикие просторы, пусть жизнь свою превращаю в пустыню, пусть отныне обо мне ни одна душа не услышит, знайте, вы, все до единого, что мне дано будет познать истину телом и духом. Вы сделали все возможное, чтобы скрыть истину; вы стремились погубить мою душу; в конце концов вы раздробите мое тело на дыбе… Но я узнаю истину, овладею ею навсегда, в этом теле и с этой душою…
Вот какие жестокие слова говорит искатель, "друг Господа"; и не важно, что сам искатель так именоваться не желает.
"Язык есть мысль, - говорит Рембо, - поэтому наступит день всеобщего языка… Этим новым, или всеобщим, языком будет изъясняться душа с душою, он возродит все ароматы, звуки, краски, свяжет воедино все помыслы". Ключом к этому языку является, естественно, символ, которым обладает лишь творец. Это алфавит души, изначальный и нерушимый. С его помощью поэт, властитель воображения и тайный правитель мира, общается со своими собратьями по человеческому роду. Как раз для того, чтобы навести этот мост, и посвятил себя юный Рембо экспериментам. Да каких успехов добился - и вдруг по необъяснимой причине отверг свое призвание! Он и теперь, за гробовою доской, не утерял духовной связи с миром; наоборот, эта связь только крепнет. Чем более непостижимым он кажется, тем понятнее становится его учение. Парадокс? Вовсе нет. Любое пророчество обретает ясность лишь во времени и в ходе событий. И тогда явственно проступают прошлое и будущее; общение превращается в искусство устанавливать в любой момент времени логическую и гармоническую взаимосвязь между прошлым и будущим. Материал годится любой, без исключений, лишь бы его можно было обратить в ценимую от века валюту: язык души. В этом царстве нет ни безграмотных, ни грамматистов. Нужно только раскрыть свое сердце, выкинув за борт прежние, чисто литературные теории… иными словами, распахнуть себя настежь. Конечно, это равносильно обращению в новую веру. На такой отчаянный шаг решается, надо полагать, лишь тот, кто доведен до крайности. Но если все другие пути сулят неудачу - а это именно так, - почему не прибегнуть к этой крайней мере: к отречению от старой веры? Ведь только у врат преисподней маячит неясный призрак спасения. Куда ни глянь, люди везде терпели неудачу. Вновь и вновь приходилось им возвращаться вспять, снова браться за тяжкую ношу, заново одолевать крутой и трудный подъем к вершине. Отчего не принять вызов, брошенный Духом, и не уступить ему? Отчего не сдаться и не войти тем самым в новую жизнь? Предвечный ждет всегда. Одни называют его Всезиждителем, другие - Искупителем…
Однако эпигоны Рембо, равно как и его недруги, постоянно упускают из виду следующее: он ратовал за то, чтобы начать жить по-новому. Он не пытался основать новую школу в искусстве, дабы завлечь туда ослабевших словоблудов, - он подчеркивал союз искусства и жизни, помогающий преодолеть раскол, залечить смертельную рану. Божественное милосердие - вот ключ к познанию, говорит он. В самом начале "Сезона в аду" он писал: "…на днях, чувствуя, что вот-вот откаркаюсь навеки, я решил вновь поискать ключ к былым пиршествам, где я, быть может, вновь обрету аппетит. Тот ключ - милосердие". И продолжает: "Это прозрение доказывает, что до той минуты я спал!" Спал, разумеется, в аду, пребывая в глубоком забытьи, в беспросветном мраке. Он, который "сотворил все празднества, все торжества, все драмы", в пору своего заката вынужден навеки похоронить свое воображение. Он, величавший себя магом и ангелом, он, освободивший себя от всех связей, от всех притязаний, обнаруживает, что его вернули на землю и понуждают признать, принять суровую действительность. Вахлак - вот во что его превратят. Ему суждено, вернувшись на родину, стать никому не нужным, словно монета, вышедшая из обращения… Какою же ложью в таком случае он питался в своих высокомерных мечтах? ("В конце я попрошу прощения за то, что питался ложью".) Но у кого он испросит прощения? Уж конечно, не у своих мучителей. Не у века, от которого он отрекся. Не у этой старой козы, именующей себя его матерью и готовой его взнуздать. У кого же тогда? Назовем их - у равных ему, у тех, кто придет ему на смену и продолжит славную битву. Не нам он приносит извинения, и даже не Богу, а людям будущего, тем, кто встретит его с распростертыми объятиями, когда все мы войдем в прекрасные города. Это - посланцы "Дальней расы", которым он глубоко предан и которых считает своими настоящими прародителями. Его отдаляет от них только время, а не кровь или осанка. Это те, кому не с чужих слов известно, что значит петь под пыткой. Это люди духа, и он с ними связан не через предшественников - ему не найти ни единого во всей французской истории, - но духовно. Он родился в пустоте, и через эту пустоту он общается с ними. До нас же долетает лишь едва слышное эхо. Мы дивимся звукам этого странного наречия. Нам недоступны радость и непреложность, которые пронизывают эту нечеловечески высокую беседу.