Всего за 184.9 руб. Купить полную версию
Вероятно, не случайно цикл открывает стихотворение "Мирская власть". Незначительный, по существу, эпизод – в Казанском соборе была выставлена стража для охраны плащаницы – становится здесь отправной точкой для философских размышлений о религии и Церкви вообще и ослаблении ее влияния на нравственное состояние общества в частности. Истинное, нравственное, духовное – напоминает Пушкин – хранит и утверждает себя лишь внутренней духовной силой, а не силовыми методами "мирской" власти:
…Но у подножия теперь Креста честнаго,
Как будто у крыльца правителя градскаго,
Мы зрим – поставлено на место жен святых
В ружье и кивере два грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража? -
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей? -
Иль мните важности придать Царю Царей?..
(Мирская власть, 5 июня – III, 417)
Тема прогрессирующего нравственного упадка естественным образом подводит поэта к мыслям о самом гнусном его проявлении – предательстве. Недаром именно предателей великий Данте поместил в самый страшный – девятый круг Ада, где подверг их жесточайшей каре.
С предательством Пушкин столкнулся еще в юности – достаточно вспомнить его стихотворение 1824 г. "Коварность". Но теперь у него появлялись все новые и новые поводы задуматься над этим страшным грехом. Предательством он мог считать поведение Императора, не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. Предательством могла стать супружеская измена горячо любимой им Натальи Николаевны, о чем ему постоянно напоминала складывавшаяся вокруг нее ситуация. Однако в своих поэтических размышлениях Пушкин обратился не к бытовым или политическим аспектам темы предательства, а к величайшей мировой трагедии – к предательству Иуды, что более всего соответствовало религиозно-философскому умонастроению поэта летом 1836 г.:
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник…
(Подражание итальянскому, 22 июня – III, 418)
Это вольный перевод стихотворения третьестепенного итальянского поэта Франческо Джанни. И это опять-таки характерно для умонастроения Пушкина тем летом: он проявляет здесь, если можно так выразиться, определенное поэтическое смирение, обратившись при разработке одного из узловых моментов евангельского повествования не непосредственно к евангельскому тексту, а к его малоизвестной поэтической интерпретации. Пушкин как бы подчеркивает этим сакральную неприкосновенность и самодостаточность текста Евангелия.
В контексте религиозно-философского умонастроения лета 1836 г. написано и следующее стихотворение цикла – "Напрасно я бегу к Сионским высотам". Сионские высоты здесь – прозрачная метафора высшего уровня духовного совершенства, которого, как считал Пушкин, ему не дано достичь. Мысли о собственной греховности и, соответственно, о покаянии в свое время дали импульс к созданию таких лирических шедевров, как "Воспоминание", "Чудный сон", "Странник". Теперь Пушкин как будто намеревается подойти к этой теме с точки зрения способности человека не только очистить себя раскаянием, но и полностью преодолеть безнравственность, греховность внутри себя:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так <?>, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
(III, 419) До 5 июля
К сожалению, стихотворение осталось незавершенным. Тем не менее мотив раскаяния получил дальнейшее развитие. Он прозвучал в написанном тогда же поэтическом переложении молитвы Ефрема Сирина, которую Пушкин за пятнадцать лет до того иронически травестировал.
Духовное просветление позволило Пушкину по-новому подойти к теме права, которая занимала его с лицейской скамьи. Если в его юношеском правосознании (ода "Вольность", 1817 г.) высшей ценностью было понятие Закона как государственного права, регулирующего отношения верховной власти и народа ("И горе, горе племенам, /…Где иль народу, иль Царям / Законом властвовать возможно!" – II, 46), то теперь он приходит к пониманию недостаточности и даже известной декларативности такого рода правовой хартии:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.Все это, видите ль, слова, слова, слова.
И далее Пушкин впервые в русской истории формулирует право личности на ничем не стесняемую индивидуальную свободу – то есть на то, что сегодня принято называть правами человека:
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от Царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там…
(Из Пиндемонти, 5 июля – III, 420, 1031)
Это недооцененное пушкинистами и правоведами стихотворение представляет собой, по существу, правовую декларацию, к которой потомки Пушкина подошли только сегодня, пренебрегая ею или даже действуя в прямо противоположном направлении на протяжении более полутора столетий.
Сам Пушкин с грустью сознавал, что его мысли о праве, о внутренней свободе потомки оценят далеко не сразу. Вместе с тем он свято верил, что именно по этому пути некогда пойдет вся Россия:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу…
"Памятник", датированный 21 августа, был последним по времени летним стихотворением Пушкина. Здесь, подводя итог своему поэтическому творчеству и нравственным принципам, он вел счет уже не на человеческий век, а на вечность:
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит…
(III, 424)
За год до того, в июле 1835 г., когда Пушкин еще не подвел итоги, не разобрался с исповедуемыми им духовными ценностями, он не чувствовал в себе ни готовности умереть, ни силы предстать перед судом вечности:
…Я осужден на смерть и позван в суд загробный -
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит…
(Странник – III, 392–393)
Теперь, после каменноостровских стихотворений лета 1836 г., после "Памятника" смерть уже не страшила Пушкина. Он готов был встретить ее с открытым забралом.
К Каменноостровскому циклу примыкает стихотворение, написанное к последней для Пушкина лицейской годовщине – 19 октября 1836 г. Оно по-своему тоже итоговое: в нем подводится исторический итог жизни первого лицейского поколения, некогда счастливого и полного радужных надежд. Поражает эпическое спокойствие стихотворения – его торжественная интонация, замедленный ритм, смысловое содержание… Ведь писалось оно не в спокойной, – разумеется, относительно спокойной – обстановке Каменного острова, а в доме на Мойке, которому суждено было стать последним пристанищем Пушкина, в те дни, когда тревоги минувшей зимы уже вновь возникли перед его внутренним взором:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой.
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды
И юности и всех ее затей.
И развивается стихотворение в строгом соответствии с законами классической поэтики: после восьми первых стихов о безмятежной юности следует предсказуемая антитеза – те же лицеисты двадцать пять лет спустя:
Теперь не то: разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился,
Он присмирел, утих, остепенился,И чаще мы вздыхаем и молчим…
(III, 431)
Что ж, это "общий закон" старения. С ним Пушкин уже давно смирился и охотно делится своим знанием с друзьями:
Не сетуйте: таков судьбы закон…
После чего от личных судеб он переходит, опять-таки не отступая от классической поэтики, к размышлениям, относящимся к историческим судьбам России. Пропущенные через призму времени исторические события лицейской юности приобретают особую значимость – оттенок особо высокой торжественности:
Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Как и прежде, в эпохе Французской революции и наполеоновских войн Пушкин видит грандиозный разлом в истории человечества, положивший начало новому, "железному" веку, столь ненавистному нравственному чувству поэта. Тонким подбором лексики, восходящей к пророчеству царя Давида, предсказавшего тревожное "смятение народов", отвергающих фундаментальные нравственные ценности, Пушкин дает представление о масштабности происходящего: