Немзер Андрей Семенович - Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения стр 10.

Шрифт
Фон

Воротынцев догадывается, что Самсонову открылось нечто, обычному человеку недоступное:

…Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по челу Командующего: может быть, по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно.

(44)

Отрешенность, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, для самого генерала чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчиненности исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов – 31, 48) Самсонов слышит загадочное "Ты – успишь…" (не "успеешь" и не "уснешь", а "успишь"), а очнувшись понимает, что "у с п и ш ь – это от Успения, это значит: умрёшь" и что "Успение – сегодня. День смерти Богоматери, покровительницы России" (31). Глава эта, в начале которой Самсонов вспоминает немецкую фразу о Наполеоне в горящей Москве ("Es war die höchste Zeit sich zu retten" – "Было крайнее время спасаться"; подчеркнута двусмысленность эпитета – höchste буквально значит "высшее"), следует непосредственно за третьим видением "красного колеса", колеса, отлетевшего от телеги. В телеге этой задним числом распознаешь символическую телегу российского государства из переписки грамотного крестьянина с Толстым, о которой Саня рассказывает Варсонофьеву. В отличие от Толстого, Саня полагает, что телегу должно не бросить, но поставить на колеса (42). Именно это и не удается сделать решившемуся было на спасительный "отважный удар" Самсонову, что подчеркнуто монтажным стыком 30-й (экранной, рисующей кошмарный разгром войска и срыв "красного колеса") и 31-й глав и пожарно-наполеоновской отсылкой к "Войне и миру". Сознание обреченности у Самсонова достигает апогея в День Нерукотворного Образа:

…До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения – и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.

Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.

(44)

Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я – оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я – умный героизм отступающих) настраивали на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа – в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.

Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва – внутренне отодвинув все здешнее (и в первую очередь – своих спутников), потом – потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился:

Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины.

Тишина, свежесть, ночь, высь – трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гете и по-русски – Лермонтовым. Горы, возникшие и исчезнувшие в зачинной главе, появляются вновь – хотя речь идет о "вершинах" деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают ясную ассоциацию: "Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе". Самсонов и растворяется в лесу, как "всякая тварь", как "всякое умирающее лесное". Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном ("Только вот почисляется грехом самоубийство" – и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела – главу заключает молитва:

– Господи! Если можешь – прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу.

(48)

В трагической сцене ухода Самсонова возникает та вертикаль, которую писатель явил нам в зачине Первого Узла. О том, что вертикаль эта в мире есть (хотя люди перестали ее замечать), напоминают еще три эпизода "Августа…", тесно связанных системой мотивных перекличек с "самсоновским". Это – разговор полковника Смысловского и генерала Нечволодова (21), похороны полковника Кабанова (50) и ночное бдение Воротынцева, породившее те раздумья героя, которыми он делится со Свечиным (81).

В Восточной Пруссии, где разворачивается "самсоновская катастрофа", гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше, "первичнее", а потому ближе к вечности, даже чем грандиозные хребты, то, к чему обычно влекут горы взор человека, – небо, покрытое звездами.

До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных – не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон.

Смысловский откинулся спиной <…> и смотрел на небо. Как лежал он – как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.

И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы.

Звезды существовали до появления человека и его грехопадения. Звезды останутся и после того, как пройдет земное время. Сама Земля (и уж тем более – человечество) видится сейчас Смысловскому "блудным сыном царственного светила".

…Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..

Упомянув Сербию, Смысловский имеет в виду причину вступления России в войну летом 1914 года, что вызывает несогласие у его собеседника ("Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить". – 21). Однако имя балканской страны (а затем и весь спор Смысловского и Нечволодова, большей частью – ведущийся не вслух: "Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в этот вечер") вызывает ассоциации с другим – более ранним и безусловно известным как героям Солженицына, так и его читателям – мировоззренческим столкновением: толстовская скептическая оценка участия русских добровольцев в войне на Балканах (защите Сербии) выражена в восьмой части "Анны Карениной" (где позиция Левина максимально сближена с авторской), возражения на Достоевского представлены в июльско-августовском выпуске "Дневника писателя" за 1877 год.

Существенно и то, что "космогонические" размышления Смысловского в известной мере захватывают его оппонента (не случайно сквозь естественно-научные рассуждения полковника проступает евангельская притча о блудном сыне), и то, что ни взгляд на земные дела с космической точки зрения, ни несогласие с политической позицией Нечволодова ("Эх, мог бы, мог бы Смысловский ответить. Слишком много дурной экзальтации в этой славянской идее – и откуда придумали? зачем натащили? И всех этих балканских ходов не разочтёшь") не мешают Смысловскому оставаться патриотом ("как раз отечество он очень понимал") и безукоризненно воюющим офицером. Непримиримые доктрины двух великих писателей здесь обнаруживают не только свои изъяны, но и ту глубинную правду, одна часть которой явлена Толстым, а другая – Достоевским. Характерно, что это преодоление непреодолимого противоречия ясно скорее читателю, чем героям. Впрочем, и они легко обходятся без тех резкостей, которые непременно бы окрасили (и измельчили) спор, происходи он в другой обстановке. Но Смысловский с Нечволодовым беседуют "под звёздами" (так именуется фрагмент 21-й главы в "Содержании"), при восстановленной вертикали, – и потому здесь утишается собственно идеологическое противостояние, и намечается (для читателя) важная смысловая перспектива, которая вполне раскроется в монологе вышедшего из окружения Воротынцева.

Смысловая связь диалога Смысловского с Нечволодовым и "успения" Самсонова поддерживается мотивами абсолютной тишины и звёзд. Многочисленных – над станцией Ротфлис, "одной единственной звёздочки", на которую, "не зная востока" молится Самсонов. (В лермонтовских стихах о блаженном успокоении звёзды могут заменять горы; всем памятный пример: "Выхожу один я на дорогу…"). Перекличку между "самсоновским" и "кабановским" эпизодами обеспечивает не только мотив смерти, но и преображение Грюнфлисского леса, в большинстве посвященных ему фрагментов – отчетливо "немецкого", враждебного русским воинам, зловещего. Как помним, приючая Самсонова, лес стал ничьим, Божьим. Так происходит и в сцене похорон Кабанова.

Приняв неизбежное решение (с мертвым телом на прорыв идти немыслимо), Воротынцев объясняет дорогобужцам: "…немцы – не нехристи". Речь идет о чем-то большем, чем конфессиональная принадлежность неприятеля. Перед лицом вечности (прощание с ушедшим в небытие) война словно бы исчезает:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке