Всего за 164.9 руб. Купить полную версию
Эшелон добирался до места назначения полмесяца. И мама в пути заболела… Помню первое ноября сорок первого года. Мы выгрузились, покинули эшелон - и перед нами простерлось неоглядное, промозглое пространство: разбухшая, вся в лужах и ямах, земля, бараки, палатки, одинокие, закопченные дома и цеха. Холодный, унылый дождь, казалось, заладил навечно…
Ко мне подошел Яков Белопольский, впоследствии знаменитый архитектор, лауреат всех и всяческих премий.
- Толя, ты должен быть мужчиной, - сказал он. - Мама, ты знаешь, в дороге тяжело заболела… И помочь ей здесь никто не сумеет. Нужна срочная операция! А до города, сказали, довезти не успеют…
Помню, я сразу же, по наитию свыше, рухнул коленями на мокрую землю и воздел руки к небу:
- Господи, спаси мою мамочку!
Минут через пятнадцать выяснилось, что жена одного из инженеров - искусный хирург, что она привезла с собой инструменты, лекарства. Фамилия ее была Свердлова, но к первому председателю ВЦИК она отношения не имела. В барачных, воинствующе антисанитарных условиях она сделала сложнейшую операцию. И мама прожила еще тридцать семь лет. А я с того дня, с первого ноября сорок первого года, стал верить в Бога. Он услышал меня… Могу ли я сомневаться?..
Дня через три меня вызвал парторг той гигантской оборонной стройки по фамилии Голынский, который, хоть и представлял "большевистскую партию", но человеком оказался хорошим. Как было, так было…
- Начальник сказал мне, что ты печатаешься. Где?
- В "Комсомольской правде". И в "Пионерской"…
- Так вот. Сегодня пятница, а со вторника по приказу верховного главнокомандующего (стройка-то считалась военным объектом!) у нас начнет выходить газета "Крепость обороны". Ежедневная! На правах фронтовой… Ты станешь ответственным секретарем. Приступай прямо сейчас!
И я приступил.
Возвращаясь в предрассветные часы из типографии, я неизменно видел возле барака маму. Она ждала… А еще она, работавшая часов по четырнадцать, находила время днем забежать в редакцию и прочитать газетные полосы - вдруг проскочила опечатка: корректоры предусмотрены не были. Она проверяла типографские оттиски, как мои домашние сочинения в довоенную пору.
У меня был секретный "свод военных тайн": о чем можно писать, а о чем под страхом смерти нельзя. Одна ошибка, один просчет - и НКВД, трибунал (стройка-то была сверхсекретная!). Тот "свод" я и маме ни разу не показал. А ошибку допустил лишь однажды…
К нам любили наезжать знаменитые мастера искусств: в виде гонорара им выдавали скромный, но все же продуктовый паек. Концерты начинались после полуночи (до того часа люди работали).
Помню, был объявлен концерт прославленного чтеца Всеволода Аксенова. К тому же красавца и мужа Елены Гоголевой.
Он должен был читать лирику русских классиков. Я несколько ночей до того не спал - и наслаждаться даже классиками не было сил. Поскольку ни в Аксенове, ни тем более в классиках сомнений у меня не было, я заранее написал, что "великие стихи вдохновили строителей на новые подвиги". Заверстал ту заметку в номер и отправился спать. Утром мне позвонил Голынский.
- Ну, как великие стихи вдохновили?
- Замечательно! - заверил я.
- Не могли они вдохновить. Потому что концерт не состоялся… Пути замело - и артист не приехал.
- Но это, по-моему… уж не такая большая ошибка, - промямлил я.
- Запомни, - чересчур внятно произнес он, - маленькая ложка дегтя и большая ложка одинаково отравляют бочку меда. Из-за этого "небольшого" вранья не поверят и во все значительное, о чем написано в номере: в страдания, в подвиги. Договоримся: это - первая ошибка, но и последняя!
- Я обещаю.
Больше ошибок не было. Маме я о той истории не рассказал.
Я видел: матери, которые подчас сутками вкалывали в цехах, где, по медицинским законам мирного времени, можно было находиться не более четырех или пяти часов, отдавали детям все, что полагалось "за вредность производства". И дети выпивали молоко, съедали хлеб, намазанный слоем масла, который был не толще папиросной бумаги и сквозь который просвечивали хлебные поры, кидали в стакан последний кусок сахара… Сейчас я думаю, что мы порой чересчур уж бездумно принимаем жертвы матерей своих. Принимая их, мы обязаны всякий раз задать себе вопрос: "Не отдает ли нам мать последнее? Не отдает ли то, без чего не может выжить на земле человек?"
Жертвенность материнского чувства естественна, но естественной обязана быть и наша готовность противостоять благородной "неразумности" материнских щедрот.
"В муках мы мать вспоминаем", - писал Н.А.Некрасов. И за спасением от детских недугов тоже обращаемся к ней. "Ничего страшного: я с тобой. Все пройдет…" - шепчет мама. И болезнь отступает, потому что рядом Она. "Ах, если б навеки так было!"
Возвращаясь из типографии, я нередко и с ужасом - привыкнуть к этому было нельзя! - натыкался на бугорки, припорошенные снегом. То были люди, навсегда сшибленные с ног дистрофией, болезнями, нечеловеческой усталостью. Я думал:
"Если б здесь у людей этих были матери… Они, мамы, что-нибудь бы придумали, изобрели. Они бы уберегли детей своих, они бы не допустили…"
17 июня 1953 года маму сразил "бронебойный" инфаркт. Ей было всего сорок девять… Неотложка отказалась отправить ее в больницу:
- Бесполезно… Разве не видите? Ногти синеют. Она отходит.
Тогда я позвонил Борису Евгеньевичу Вотчалу, который считался в то время лучшим терапевтом не только страны, но и мира (о том свидетельствовал международный диплом). Он не отказался и сразу приехал: выяснилось, что внуки его любили мои книги того времени, которые сам я сейчас ничуть не ценю.
Могучий, седовласый красавец, он самим видом своим дарил веру в спасение. Поскольку неотложка предсказала, что сердце мамино вот-вот остановится, я еле слышно спросил академика медицины:
- А отчего сердце останавливается?
- Сначала надо выяснить, отчего оно бьется, - ответил лучший терапевт мира. - Я лично понятия не имею. Мои студенты знают и охотно вам объяснят. Но маму вашу спасу…
И он спас.
Я думал, надеялся - уже через много лет! - что искусство другого знаменитого врача, уролога, спасет маму от злокачественной опухоли. Я не знал, и никто вовремя не заметил, что метастазы вероломно проникли в кости, тайно распространились. За что выпали маме, моей добрейшей, бескорыстной, самоотверженной маме, такие страдания? Позвоночник перестал быть опорой… Она даже не могла приподняться. Анестезиологи отключили ее сознание, чтобы не ощущала последних и страшных мук. Мама бредила… А я плакал возле постели.
И вдруг… произошло то, чего, как уверяет медицина, быть не могло. Но случилось… Мама, без помощи позвоночника и всей как бы растворившейся костной системы, приподнялась, пробилась через отсутствующее сознание и спросила:
- Толюшка, что случилось?
Сквозь небытие она увидела мои слезы. Это было последнее, что она увидела. И те слова были последним, что произнес мамин голос…
Я прихожу к маме, склоняюсь над гранитной плитой. То в реальности, а то мысленно… Вовремя, при жизни их, должны мы сказать матерям все доброе, что можем сказать, и сделать для них все доброе, что можем сделать. Прости меня, мама…
СКВОЗЬ РЕШЕТКУ
Из блокнота
Когда тюремный вагон увозил отца моей жены Евсея Борисовича Фейнберга в магаданский лагерь, он на просвечивающихся папиросных листочках обратил свой голос, свою истерзанную, но не сдавшуюся палачам душу к жене… И на дальней, неведомой станции выбросил письмо сквозь решетку того застенка на колесах - в снег, в мороз, в никуда. Но письмо… дошло. Стало быть, кто-то, не побоявшись свирепого наказания (а за содействие такой "переписке" причиталось бы многолетнее заключение без права на переписку!), да, кто-то не устрашился и доставил письмо в Москву. Значит, были люди, которым и "большой террор" не мешал оставаться людьми.
"Я ни в чем не виноват!.." Чем же все-таки Евсей Фейнберг не угодил режиму? Он оказался виноват перед сталинской системой лишь в том, что был до нереальности честен, порядочен, неспособен на пресмыкательство и холуйство. Эти его качества были антиподны строю, при котором все должны были замереть "в строю", оцепеневшем от послушания. А он, сын богатого немецкого банкира, идеалист и неукротимый правдолюбец, на расстоянии поверил тому режиму, чьи провозглашения никогда не стыковались с намерениями и действиями. Поверил и устремился на созидание "светлого будущего", под которым сталинская система разумела жестокую непроглядность. Но он-то, Евсей Борисович, и его талант строителя воздвигали дома, заводы, мосты… Под светом и добром он-то разумел свет и добро. Разве могли такое простить?