Правдина Татьяна Александровна - Зяма это же Гердт! стр 4.

Шрифт
Фон

В свое время открытие студии и премьера "Города…" были событием весьма приметным. И имя Зямы Гердта наряду с именами других исполнителей - Тони Тормазовой, Милы Нимвицкой, Ани Богачевой - с уважением произносилось на студенческих обсуждениях в ИФЛИ и МГУ. Его Веня вызывал у студентов споры, а у студенток - восторг и любовь.

Любопытно - об этом, кажется, где-то говорил Валентин Николаевич, - Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но - цитирую по его заявке - "…когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый…" В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учение в консерватории и играть на скрипке…

Почти мистика…

Тяжелое ранение, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.

"Я, как видишь, опять в госпитале, - пишет он мне на фронт в начале сорок пятого года. - Претерпел, брат, десятую операцию. Однако не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально - постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!"

"А я? - пишет он в другом письме. - Изволь: в лучшем случае - актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться".

"Зол и черств" - это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.

Время имеет свои адреса…

Была школа напротив консерватории, где мы репетировали свой "Город на заре" и показывали первые два акта тем, от кого зависело наше будущее, и Зяма, заведуя "осветительным цехом", мастерил из консервных банок осветительные приборы…

Репетиции, репетиции, работа над этюдами… Морозы сорокового года… В школе холодно, кто-то из ребят, уходя на каникулы, выбил стекла в окнах.

Я часто вспоминаю Зямино остроумие, его легкость, постоянную готовность к шутке и розыгрышу. Но это лишь одна сторона тогдашнего Зямы. Когда начиналась репетиция, в нем появлялась и собранность, и сосредоточенность. Работал он с полной отдачей. Да и наши отношения имели более серьезные основы, чем присущая нам обоим склонность к иронии. Мы создавали театр, и это было смыслом нашей жизни. Главное - студия. И когда наше понимание того, что для нее хорошо, а что плохо, не совпадало, мы порой доходили до ссоры.

Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводила к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он - меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось, и мы сами над этим посмеивались.

Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное - любили друг друга.

Была комната Севы, удобная тем, что находилась в пяти минутах ходьбы от школы, где мы репетировали, комната с оставшимися от его отца, Эдуарда Багрицкого, аквариумами, со старой Севиной нянькой, ходившей за ним. Здесь мы - Сева, Миша Львовский, Саша Галич, Зяма и я - сочиняли песенки и сценки для капустников, слушали молодых поэтов или просто, что называется, трепались. Иногда, впрочем, и выпивали, хотя называть это выпивкой, учитывая сегодняшние масштабы этого занятия, конечно, смешно.

Была и комната Милы Нимвицкой на Покровском бульваре, где мы выпускали стенгазету. Идея выпускать стенгазету принадлежала Плучеку, периодически пытавшемуся придать студии вид нормального советского коллектива - попытки, обреченные на полный провал. Мы все-таки не были, да и не могли быть советским коллективом. Встретили мы предложение Плучека без энтузиазма - в самом слове "cтенгазета" было что-то казенное, вынужденное, скучное. И мы под руководством Зямы, вернее, под напором его неиссякаемого остроумия, преобразили это понятие. Стенгазеты меняли названия: "Осенний лист", "Весенние маневры", а одна из последних вообще не могла называться стенной газетой - она была вылепленной Милой Нимвицкой из папье-маше полуметровой вазой.

Наша неистощимость в юморе привела однажды Валентина Николаевича едва ли не в ярость. В дни, когда нас выгоняли из здания школы и мы могли оказаться без помещения, вышла стенгазета под названием "Ситуация", в которой вопреки действительно сложной ситуации мы хохмили, отнюдь не соблюдая меры. Мрачно глядя на эту "Ситуацию", Валентин Николаевич произнес более чем странную фразу: "В армии юмор не нужен". Эту фразу Зяма тут же взял на вооружение, применяя ее в самых неожиданных обстоятельствах.

Именно здесь, на квартире Милы Нимвицкой, произошло превращение Зямы в Зиновия Гердта. Случилось это незадолго до показа двух актов представителям тех ведомств, от которых зависела дальнейшая судьба нашей студии. И тут кому-то пришла мысль, поначалу шутливая, что Зямина фамилия звучит несерьезно и недостаточно благозвучно. Не потому что еврейская - никому не пришло в голову считать неподходящей фамилию Саши Гинзбурга. Решили, против чего не возражал и Зяма, придумать ему псевдоним.

Посыпались предложения, самые неожиданные, подчас не лишенные насмешливого подтекста. Они отвергались одно за другим. Кто-то предложил фамилию известной балерины Елизаветы Герд.

Предложение было встречено одобрительно, в том числе и Зямой.

- Только обязательно - Герд-т! С буквой "т" на конце, - категорически заявил Арбузов.

- Герды-ты - это звучит гордо-то, - сострил кто-то. Так Зяма, Залман, как мы часто его называли, стал Зиновием Гердтом.

Событие это было отмечено и в "Студиате", которая, как и пьеса, сочинялась коллективно - Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой - на квартире Гладкова.

…Это Зяма Храпинович,
Что от имени отрекся,
Ради клички сладкозвучной.
И как только он отрекся,
"Гердт" - прокаркал черный ворон,
"Гердт" - шепнули ветви дуба,
"Гердт" - заплакали шакалы,
"Гердт" - захохотало эхо.
И, услышав это имя,
Он разжег костер до неба
И вскричал: "Хвала природе!
Я приемлю эту кличку!.."

Я пытаюсь сквозь нагромождение годов и событий разглядеть его таким, каким он был в те довоенные годы.

Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица, от веселого, озорного до серьезного, задумчивого и даже грустного…

Но почему-то возникают лишь какие-то случайные (еще раз сошлюсь на Милана Кундеру) фотографии.

…Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: "…кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто. Ну, кто так бессовестно врет…" Мы с Зямой в толпе, аплодирующей певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: "Требуем полного Долива!" Мне смешно, и я вместе с ним кричу: "Полного Долива!"

…Я лежу больной в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я - с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. "Вы знаете, что у вас 39 и 6?" - спрашивает она. Зяма пожимает плечами: "39 и 6? Подумаешь! Для него это не температура". Врач с трудом сдерживает улыбку.

…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным Зяминым увлечением. Зяма шепотом спрашивает: "У тебя что-нибудь осталось?" Я пытаюсь незаметно нащупать в кармане какую-то мелкую купюру, отдаю ему. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. "Мы вас отвезем", - говорит он девушке. "Зачем? - удивляется она. - Я живу совсем близко". Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.

- Вот так, ребята! - удовлетворенно говорит Зяма.

Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.

…Мой день рождения. Сколько мне? Восемнадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: "А сладкий стол будет?" - "Будет, будет!" - смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: "А сладкий стол будет?"

Мелочи, но почему-то запомнились…

Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой - может быть, даже для него самого - лирической основой.

Не случайно в его заявке на роль в будущем "Городе на заре" отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его "Фокуснике". Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.

При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.

После войны Зяма пришел в театр Образцова - спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке