Всего за 399 руб. Купить полную версию
Историю в восьмом и девятом классах вел худощавый и подтянутый, с высоким лбом и строгими роговыми очками Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга "Жозеф Фуше", "Подвиг Магеллана" и "Звездные часы человечества". В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: "Услышав это, Ленин сказал: "Ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!" Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.
Нельзя, конечно, обойти в памяти и уроки военного дела, и нашего израненного под Ленинградом инвалида-военрука в гимнастерке, на которой желто-красных нашивок за ранения было не меньше, чем орденских колодок. У нас, послевоенных мальчишек, отношение к оружию было особенным. С огромным энтузиазмом мы в сотый раз разбирали и собирали затворы знаменитой мосинской трехлинейной винтовки образца 1891 года или пистолета-пулемета системы Шпагина и палили с пыльных матов по картонным мишеням.
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала "Проба пера", сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236-й школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы "Проба пера", были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой "Ноябрь".
Вспоминаю замечательную историю. Была весна, десятый класс, и прямо у подъезда школы продавались леденцы "Петушок на палочке". Все мальчишки на большой перемене накупили этих леденцов. Следующим уроком был немецкий. Вошла Софья Львовна и сказала: "Как вам не стыдно! Вы уже взрослые мужчины! Это пошло! Вы "Петушков на палочке" купили. Вот Городницкий никогда бы не опустился до такого безобразия". В это время открылась дверь, и вошел я с "Петушком на палочке".
Мой одноклассник Толя Рыжиков припоминает еще один забавный случай: "Сидим мы с Городницким в классе. К нам подходит Софья Львовна и спрашивает: "Как вы думаете, кого нам избрать комсоргом?" Я говорю: "Конечно, Камского". Городницкий возражает: "Какого Камского?! Камский пессимист". "Ну, какой же он пессимист? – говорю я. – Он просто говорит то, что думает". Городницкий отвечает: "Вот это и называется – пессимист".
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. "Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать". Вот и я теперь действительно вспоминаю журнал "Проба пера" и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже, кроме меня самого, не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: "Даю честное слово коммуниста!" Софья Львовна умерла от рака в конце 50-х годов, и я был в числе двух или трех одноклассников, шедших за ее гробом.
Что же касается моих гуманитарных склонностей в школьные годы, то все относительно. Несколько лет назад я присутствовал на Дне открытых дверей в Международном университете в Дубне, где я числюсь профессором по кафедре наук о Земле. По случаю праздника весь профессорский состав облачили в красные мантии и конфедератки. На кафедре информатики, где мы с коллегами уже успели пропустить по паре рюмок коньяка, стояли компьютеры с экзаменационными тестами для поступающих, вокруг которых толпились студенты и абитуриенты. Когда мы подошли, кто-то из них пошутил: "Вот, дорогие профессора, вы нам тут вопросов наготовили. А сами-то можете на них ответить?" – "А что, – неосторожно сказал я, разгоряченный коньяком, – можно попробовать". Хохочущая стайка абитуриентов обступила меня и потащила к компьютеру. Остальные профессора от этого скромно уклонились. И тут я не без испуга вспомнил о своих проблемах с физикой и математикой в школе. Отступать, однако, было поздно – плотное кольцо насмешливых абитуриентов уже сомкнулось вокруг меня. "Ну, ладно, – подумал я, отрезвев от страха, – с литературой и языком-то я как-нибудь справлюсь. А вот как бы с физикой и математикой не опозориться". Результат тестирования оказался для меня весьма неожиданным: английский я еле вытянул на тройку, по литературе получил четверку, а физику и математику, не задумываясь, ответил "на пять".
В то трудное послевоенное время для нас, полуголодных ленинградских мальчишек, самым доступным искусством оставалось кино, игравшее огромную роль в формировании системы наших ценностей и стереотипа поведения.
"Из всех искусств для нас наиважнейшим
Является кино", – заметил Ленин.
И не ошибся: в школьные года,
Послевоенные, да и позднее тоже,
Оно сердца нам жгло на всю катушку.
Катушки эти, помню, привозили
В тяжелых металлических коробках,
Защитною окраскою и формой
Напоминавших цинки для патронов
Или противотанковые мины,
Которые в ту пору находили
Под Сиверской и возле Сестрорецка.
Ах, эти фильмы! Именно по ним
Учились мы как надо целоваться,
Закуривать и открывать бутылку,
Да и другим вещам, необходимым
Для юношеской жизни, о которых
Умалчивали школьные программы.…Прощай, кинематограф. Ты теперь
Искусство ретро, как и оперетта,
Что вытеснена шоу, или книга
В суровую эпоху Интернета.
Прощай, кино. Уже не будем мы
Из темноты с надеждою на свет
Смотреть, завороженные лучом
Твоей трескучей кинопередвижки.
Прощай, мое важнейшее искусство,
Последняя и первая любовь.
Ты – жизнь моя, которая прошла
И более уже не повторится.
Кончались 40-е годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла вовсю "борьба с космополитами", предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец 40-х годов стал временем первых, вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать "настоящим мужчиной".
Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах – она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня, как у "круглого отличника", каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты "Смена" в девятом классе в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда много лет спустя перекочевало в юбилейную книгу, посвященную шестидесятилетию газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед", где я наивно заявлял, что собираюсь после школы в Ленинградский университет.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили девочек из соседней 235-й школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного Запада, были объявлены вне закона. Даже слова были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец". Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный "Гамбургский стиль" фокстрота, считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали русский бальный, падекатр, чардаш, краковяк и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Швейник" на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах. По этому поводу в подпольном классном журнале, который вел мой другой одноклассник Миша Капилевич, про Малявкина были написаны исторические слова: "Хвастается, что познал женщину. Однако это свист". Про меня, кстати, Миша Капилевич, а он давал всем весьма нелицеприятные характеристики, написал следующее: "Маленький, слабенький, а хищник".