Всего за 169.9 руб. Купить полную версию
Дом в Витебске. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась к учителю.
Он - наш спаситель, единственный, с кем можно договориться. Пятьдесят рублей - не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс.
Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской гимназии.
Форма была черной.
Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел.
Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами.
Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые!
Откуда они взялись и чего хотят от меня?
Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду.
И не мог забыть, что он принял взятку.
Другое дело - Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым настоящим ученым. Весь урок он мерял класс размашистыми шагами. Правда, он читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился.
Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам.
Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет:
"Володя, ты опять?"
Что опять?
Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело.
Почему все, кроме меня, краснеют?
Как-то по пути домой я спросил одноклассника, за что же Николай Антонович ругает Володю?
Он с ухмылкой ответил:
"Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о…".
Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой спутник прыснул.
Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым.
Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего протеста.
Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но и весьма неприятная штука.
И дело не в отметках - плевал я на нули!
Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами.
Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как сажа или покраснеть как рак.
И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался.
Полный ступор.
И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт - безнадежно.
Я действительно знал урок. Но заикался.
Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной сказки собака. Рот у меня забит землей, землей облеплены зубы.
Зачем мне все эти уроки?
Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру.
Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков!
Отстаньте от меня!
"Ну что, Шагал, - говорил учитель, - ты будешь сегодня отвечать?"
Я открываю рот: та… та… та…
Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа.
Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру.
Но в конце концов меня просто отправляли на место.
Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку.
Это я еще успевал заметить.

Мать и сын. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
В окно были видны деревья, женская гимназия.
"Николай Антонович, можно выйти?"
Я думал только об одном: "Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться, и нельзя ли уйти раньше срока?"
Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся.
Меня шпыняли со всех сторон, а я не знал, куда деваться. Шарил по карманам, искал хлебные крошки. Ерзал, раскачивался, вставал и садился.
По улице проходит прекрасная незнакомка, я высовываюсь в окно, чтобы послать ей воздушный поцелуй.
И тут ко мне подкрадывается надзиратель. Хватает за руку, поднимает ее вверх.
Попался! Я краснею, багровею, бледнею.
"Напомнишь мне, негодник, чтобы завтра я поставил тебе двойку по поведению".
Как раз в это время я особенно пристрастился к рисованию. Едва ли понимая, что рисую.
Листочки с рисунками летали над партами, долетая иногда до учительского стола.
Мой сосед по парте, С…, погрузился в любимое развлечение, из-под парты слышен глухой шум…
Этот стук привлекает внимание учителя.
Молчание, смех.
- Скориков! - выкликает учитель. Сосед встает, краснеет и, схлопотав двойку, садится.
Больше всего я любил геометрию.
Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты - чудный, запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона.
Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.
Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.
Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми гирями, а в результате остался на второй год.
Дальнейшую учебу помню очень смутно.
Велика важность! Куда спешить?
Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет, пусть тянется!
Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь. Опять мама будет кричать мне из своей комнаты:
"…Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты, что ли, сошел! Дай мне спать".
- Но я же тихо, - отвечал я.
Я смотрю в книжку, но думаю о тех, кто сейчас гуляет на улице, о моей любимой речке, о плотах, что, покачиваясь, плывут под мостом и иногда врезаются в опоры.
Бревна трещат и становятся дыбом, но гребцы успевают увернуться.
Почему они не падают в воду?
Вот было бы интересно, если бы взяли и утонули.
Или еще думаю о толстом господине с пухлыми щеками, который любит прогуливаться по мосту и глазеть на девушек. В кондитерской он проглатывает чашку кофе и заедает полдюжиной пирожных. Ужасно жирный и думает, что ужасно умный.
В библиотеке он берет самые серьезные газеты. Читает, отдувается и, рассыпаясь в извинениях, сморкается.
Однажды он явился к портному, помахивая тросточкой, гордый своей неувядаемой свежестью и упитанностью, и спросил у него или у подмастерья, а то и у мальчишки-ученика:
"Простите, сударь, не могли бы вы сказать, сколько материи понадобится, чтобы сшить пару интеллигентных штанов по моей мерке?"
Дубина, охламон, тупица, идиот!
Однажды в пятом классе на уроке рисования зубрила с первой парты, который все время щипался, вдруг показал мне лист тонкой бумаги, на который он перерисовал картинку из "Нивы" - "Курильщик".
Вот это да! Я чуть не упал.
Плохо помню, что и как, но когда я увидел рисунок, меня словно ошпарило: почему не я сделал его, а этот болван!?
Во мне проснулся азарт.
Я ринулся в библиотеку, впился в толстенную "Ниву" и принялся копировать портрет композитора Рубинштейна - мне приглянулся тонкий узор морщинок на его лице; изображение какой-то гречанки и вообще все картинки подряд, а кое-какие, кажется, придумывал сам.
Все эти работы я развесил дома в спальне.
Мне был знаком уличный жаргон, известен обиходный лексикон.
Но слово "художник" было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, - может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил.
Это что-то такое далекое от нас!
И сам я никогда бы на него не натолкнулся.
Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:
- Слушай, да ты настоящий художник!
- Художник? Кто, я - художник? Да нет… Чтобы я…
Он ушел, оставив меня в недоумении.
И тут же я вспомнил, что действительно видел где-то в нашем городке большую, как у лавочников, вывеску: "Школа живописи и рисунка художника Пэна".
"Жребий брошен. Я должен поступить в эту школу и стать художником".
Тогда конец маминым планам сделать из меня приказчика, бухгалтера или, в лучшем случае, преуспевающего фотографа.
В один прекрасный день…

Мать печет хлеб. 1911. Бумага, тушь.
В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:
- Мама… я хочу быть художником.
Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное.
Посуди сама, разве я такой, как другие?
На что я гожусь?
Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну, пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив!
- Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб.
- Мамочка, я больше не могу. Давай сходим!
- Оставь меня в покое.
