Всего за 169.9 руб. Купить полную версию
За чтением Библии. 1910-е. Бумага, тушь.
Рядом с мамой на кладбище покоятся другие женщины, из Могилева или Лиозно. Упокоились чьи-то сердца. Они разорвались от горя, от болезней. Я-то знаю. Все дело в сердце, из-за него скончалась молодой моя румяная бабушка, изнурявшая себя работой, пока дед просиживал целыми днями в синагоге или на печке.
Добрейшее сердце ее остановилось в первое полнолуние нового года, после поста, накануне праздника Йом-Кипур.
А ты, мой милый нестареющий дед!
Как я любил приезжать в Лиозно, в твой дом, пропахший свежими коровьими шкурами! Бараньи мне тоже нравились. Вся твоя амуниция висела обычно при входе, у самой двери: вешалка с одеждой, шляпами, кнутом и всем прочим смотрелась на фоне серой стенки, как какая-то фигура - никак не разгляжу ее толком. И все это - мой дедушка.
В хлеву стоит корова с раздутым брюхом и смотрит упрямым взглядом.
Дедушка подходит к ней и говорит:
"Эй, послушай, давай-ка свяжем тебе ноги, ведь нужен товар, нужно мясо, понимаешь?"
Корова с тяжким вздохом валится на землю.
Я тяну к ней руки, обнимаю морду, шепчу ей в ухо: пусть не думает, я не стану есть ее мясо; что же еще я мог?
Корова слышит шорох травы на лугу, видит синее небо над забором.
Но мясник, весь в черном и белом, уже взял нож и закатывает рукава. Скороговоркой бормочет молитву и, запрокинув голову корове, взрезает ей горло.
Кровь так и хлещет.
Сбегаются собаки, куры и покорно ждут, не достанется ли и им капельки крови, не перепадет ли кусочек мяса.
Слышно только, как они тихо кудахчут, переступают лапами, да дед вздыхает, копошась в крови и жире.
А ты, коровка, ободранная, распятая и воздетая, - ты грезишь. Сияющий нож вознес тебя над землей.
Тишина.
Дед отделяет потроха, разделывает тушу на куски. Падает шкура.
Розовое мясо сочится кровью. Пар валит от него.
Вот это ремесло у человека!
Мясо само просится в рот.
И так каждый день: резали по две - по три коровы, местный помещик да и простые обыватели получали свежую говядину.
Звуки и запахи дедова ремесла заполоняли его дом. Повсюду, как белье для просушки, были развешаны шкуры.
Ночью в темноте мне чудилось, что не только запах, но и сами коровы здесь, в доме: чудесное стадо, умирающее на полу и возносящееся на небо.
Коров убивали жестоко. Но я все прощал. Распятые, точно мученики, шкуры смиренно обращали к небу-потолку молитву об отпущении грехов убийцам.
Бабушка всегда кормила меня как-то по-особому приготовленным - жареным, печеным или вареным - мясом. Каким? Не знаю толком. Может, это была брюшина, или шея, или ребра, а может, печенка, легкие. Не знаю.
Словом, в то время я был страшно глупым и, кажется, счастливым.
Вот что еще я помню о тебе, дедушка.
Как-то раз дед наткнулся на рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касалось, как будто звезда упала на базарную площадь и никто не знал, что с ней делать.
Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние, просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо.
А еще мама рассказывала мне о своем отце, моем дедушке из Лиозно. Или, может, мне это приснилось.
Был праздник: Суккот или Симхас-Тора.
Деда ищут, он пропал.
Где, да где же он?
Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой. Чудная картина.

Дом деда. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла
Пусть кто хочет с восторгом и облегчением находит в невинных причудах моих родных ключ к моим картинам.
Меня это мало волнует! Пожалуйста, любезные соотечественники, сколько душе угодно!
Если потомкам не хватает доказательств того, что вы правы и я не в ладах со здравым смыслом, послушайте, что еще рассказывала мама о моих чудаковатых родственниках из Лиозно.
Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке.
Ну и что? Разве это так страшно?
Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа. Я бы и сам пошел с ним рядом.
Впрочем, я не шучу. Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство.
Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом.
Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день.
Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони.
Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед.
Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: может, я великий художник?
Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой за город за скотом на убой. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу!
Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть по сторонам.
Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: "Но! Но!"
На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой.
Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и Бог знает что творится у меня на душе.
Все торгуют, за прилавками сидят девушки.
Ничего не понимаю.
Едва завидев, они улыбаются, зазывают меня в лавки. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться?
Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками.
Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры!
Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой - нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя - а что такого? У третьей нос, как на портретах Моралеса, и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой - совсем младенец.
Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине.
