Всего за 169.9 руб. Купить полную версию
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Один мой знакомый по "Улью" малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке.
Однажды я сказал ему:
- Может, и мне удастся что-нибудь продать?
Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро - почему бы и нет?
Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом.

Пьяница. 1913. Бумага, тушь.
Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя!
Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо, в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей - их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
- "Лучший колорист эпохи" нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я как кавалер должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. "Ну, давай же, правь!" - кричит мне оператор. Какое там "правь"! Нет, кавалер из меня никудышный.
Барышня надулась.
Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свой несколько франков за день работы.
Жаль, фильма я так и не посмотрел.
Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране.
В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову.
Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону.
Но как пронести через "Улей" и через весь город мои картины, такие броские?

Поэт. 1912–1913. Бумага, тушь.
Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным.
По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма.
Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи.
Итак, картины развешаны. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, "Женщина и осел".
Мы с приятелем пытаемся его переубедить: "Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии".
Дело уладили. Картину водружают на место.
Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила:
- Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин.
Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей.
Но приходил поэт Рубинер, приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение.
Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его.
Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место.
Меня их затеи ничуть не возмущали. "Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах", - думал я.
Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно - расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубо-реализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура - сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.
На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам.
Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза.
По пятницам у него можно застать Глеза, Метценже, де ла Френе, Леже, Рейналя, Валентину де Сен-Пуан с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы "Палитра", которую я одно время посещал, - Сегонзака, Лота, Люк-Альбера Моро и множество других. И всегда бывало тепло и приятно.
Помню суетливого Делоне. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково?
Канудо отнесся ко мне с самым горячим участием, которого я никогда не забуду. Куда только он не водил меня, а однажды даже устроил у себя в редакции выставку моих рисунков, разложив их по всем столам и стульям.
Как-то в кафе он сказал мне:
- Ваша голова - в точности голова Спасителя.
И тут же раскрыл какую-то газету и отшвырнул, едва проглядев:
- К черту! Все это не для меня!
Друзья, вспоминая вас, я уношусь в блаженные края. Вас окружает ослепительное сияние. Будто поднимается ввысь стая белых чаек или вереница снежных хлопьев.
Вот еще один светоч, легкий и звенящий, ты, Блэз, друг мой Сандрар.
Хромовая куртка, разноцветные носки. Лавина солнца, бедности и рифм.
Клубок ярких нитей. Огненный родник искусства.
Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы.
Я так часто это вспоминаю, а ты, Сандрар?
Ты был первым, кто посетил меня в "Улье".
Читал свои стихи, глядя в открытое окно или мне в глаза, улыбался моим картинам, и обоим нам было весело.