Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.
Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта - с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.
Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.
Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души - самые вечные из всех, музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете - Миньоне, арфисту из "Вильгельма Мейстера" - их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten [летнего кафе (нем.)] слезы дешевого умиления.
Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка - бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.
Во всех этих произведениях, плохих или хороших, - чаще всего плохих, жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам - именно в силу своей искренности.