
Юра пошел с отцом. Они миновали гигантскую старую ветлу с мощным изморщиненным стволом, необъятной кроной, и была та лоза под стать древнему дубу.
- При деде моем стояла, - с нежностью сказал Алексей Иванович о дереве. - Может, оно еще в дни царя Петра посажено!
- Папань, ты что - спятил? - спросил сын. - Я же миллион раз это слышал.
- Неужто миллион? - удивился Алексей Иванович. - Стал быть, повторяюсь?.. Видать, старею, сынок…
Комендатура помещалась в здании бывшей колхозной конторы, стоявшем с краю общественного двора. Сейчас двор пустовал, кроме конюшен, где немцы держали заморенных лошадей.
Возле комендатуры расхаживал часовой с автоматом на шее. В караульном помещении отдыхающие немецкие солдаты боролись с вшами. Они задирали подол рубахи, снимали вошь и, не догадываясь ее щелкнуть, кидали на пол, приговаривая:
- Капут партизан!
- Видал? - кивнул сыну Алексей Иванович. - Людей истреблять, стал быть, проще. А на вошь ума не хватает.
Немецкий часовой двинулся на них с грозным видом. Алексей Иванович протянул ему записку, тот прочел, присвистнул, засмеялся и дружелюбно пригласил Алексея Ивановича пройти в комендатуру.
Юра хотел последовать за отцом, часовой не пустил. Юра пытался скользнуть у него под рукой, но часовой ловко поймал его за воротник рубашки. Каждый схваченный за шиворот мальчишка, если он не раб в душе, безотчетно пускает в ход зубы. Часовой тихо, удивленно и обиженно вскрикнул, отшвырнул мальчика и ударил его кованым сапогом пониже спины. Юра отлетел шагов на десять и приземлился легко и бесшумно, как кошка.
Гарнизонный палач Гуго, толстый, страдающий одышкой, и переводчик, прыщавый парнишка из местных перевертней, отвели Алексея Ивановича на конюшню.
- Велели они мне руками за стойку взяться. Схватился я покрепче за эту стойку и думаю: экая несамостоятельная нация - и вошь толком не умеет истребить, и человека высечь, - на мне же полный ватный костюм. Тут Гуго чего-то сказал толмачу, а тот перевел: задери, мол, ватник. Закинул я ватник на голову - ничего, меня и брюки защитят! А они обратно посовещались и велят мне ватные брюки спустить. Ладно, на мне кальсоны байковые, авось выдержу. Но и кальсоны тоже велели спустить. Нет, нация не такая уж бестолковая!
"А совесть у вас есть? - говорю. - Я же вам в отцы гожусь".
Куда там! Гуго как завел: "Ла-ла-ла!" - хоть уши затыкай.
Ладно, повинуюсь. В стойле рядом лошадь стояла, наша смоленская, фрицами мобилизованная: худющая, вся спина в гнойниках, над глазами ямы, хрумкала сеном и вздыхала. Повернула она свою костлявую голову в нашу сторону и поглядела прямо-таки с человечьим стыдом на все эти дела. И вздрагивала она своей залысой шкурой при каждом ударе.
После Гуго плеть опустил, а переводчик спрашивает:
- Ты почему не кричишь?
- Нельзя мне, - говорю, - сын может услышать.
- Не слишком ли слабо он бьет?
- Бьет - не гладит.
Гуго посипел, посипел, отдышался и обратно за дело принялся. Уставал он, однако, быстро. Прыщавый ко мне:
- Он спрашивает, ты будешь кричать?
- Пусть не серчает, - говорю и слышу себя будто издали. - Мне б самому легше… Да ведь сын рядом…
- Он только что пообедал и не в руке, - извиняется за Гуго прыщавый.
- А у меня претензиев нету…
Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:
- Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы.
- Пан, - говорю, - в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…
- Он очень расстроен, - говорит толмач. - Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлет его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец.
- Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы.
- Ну, ты допрыгаешься! - говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.
Вот дурачье! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…
Перекрестил Гуго меня еще разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…
Оделся я, попил воды из кадки, смыл кровь и вышел на улицу. Гляжу - через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.
- Папань, сильно они тебя?
- Попугали, и только. Не думай об этом.
- А чего ты шатаешься?
- Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?
- Я ничего… нормально.
Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Все ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:
- Знаешь, какое это дерево?
- При царе Петре посаженное?
- Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет.
Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил я ее, прижался мордой к жесткой морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло.
Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся…
…Мы стоим посреди села, возле громадной, голой по ранней весенней поре ветлы. И неубранное листвой дерево красиво. В широком растопыре ветвей оно держит ярко-голубую фаянсовую чашу неба, разрисованную курчавыми белыми облаками; полная белая луна тоже кажется маленьким круглым облачком.
На Алексее Ивановиче Гагарине шуба крепкого сукна, с темно-серым каракулевым воротником и каракулевая папаха. Глаза его прикрыты, ладонь задумчиво скользит по твердым морщинам коры.

ЮРИНА ВОЙНА

- Я не скажу про всех немцев, они всякие бывали, - рассуждала Анна Тимофеевна. - Конечно, нам судить о них трудно. Кабы они у себя дома сидели - один разговор, а то ведь к нам приперлись, хотя их никто не звал. Потому был для нас каждый немец прежде всего оккупант. Ясное дело, многих силком погнали, своей волей они сроду б сюда не сунулись, но нам-то от этого нешто легче? И нету другого правила в черное военное время, кроме одного: "Смерть проклятым оккупантам!" Ну, а по мелочам, конечно, различия между ними имелись, и коли немецкий солдат не нахальничал, не глумился, видел в тебе человека, то и ты от него глаз не прятал.
А вот на Альберта мы лишний раз глянуть боялись, чтобы не заметил он нашу нестерпимую к нему ненависть. Война людей раскрывает и в хорошую, и в дурную сторону. Но Альберту, уверена, война не требовалась, чтобы обнаружить всю его гнусную сущность. Он и в мирном расцвете был жирной, поганой, кусачей вошью.
Очень хорошо помню, как Альберт у нас появился. Немцев уже порядком в Клушино наползло, а наш дом чего-то не занимали. Поди, не нравилось, что он с края стоит. И решила я хлебов напечь, в последний, может, раз. Замесила на ночь тесто, а на рассвете растопила печь, и пошла писать губерния! Спеку калабашку, Зоенька ее в бумагу обернет, а Юрка на терраске под порогом схоронит. Был там у нас тайничок. Только мы управились и печь загасили, прикатывает на "козле" этот Альберт, здоровенный, задастый, румяный, годов тридцати. Сбросил на пол рюкзак, автомат, противогаз, кинул на кровать вшивую шинельку.
"Их бин, - говорит, - фельдфебель Альберт Фозен с Мюнхену. Тут, - говорит, - ганц гут унд никст швейнерей". Мол, у вас в избе чисто, никакого свинюшника. И он здесь останется. Осчастливит, можно сказать, нас своим присутствием.
Потом втянул воздух и аж задрожал под мундирчиком и сразу все русские слова вспомнил:
- Эй, матка, давай брот, булька, хлеб!
- Никст, пан, брот, - отвечаю. - Откуда хлебу-то взяться? Твои камрады подчистую весь брот, всю муку забрали.
Он в свой нос тычет:
- Врать, врать! Рус всегда врать! Хлеб есть!..
- Нету, пан!.. Никст!.. Не веришь, сам поищи!
И начали мы наперегонки хлопать крышками ларей и сусеков: гляди, мол, сам - нет ни крошки.
Но уж слишком он раздразнился. Это понять можно. Немцы и вообще-то поголадывали, а этот такой из себя здоровенный, видать, мучной и жирной пищей вскормленный, ему, конечно, труднее других тело сохранить. Выскочил он наружу и окликнул прыщавого малого в немецких брюках, сапогах и ватнике. Паршивец этот был наш, гжатский, у немцев толмачом работал. Он вошел, и ему тоже запахло свежим хлебушком.
- Будет вам дурочку строить, - говорит. - Вы немца обмануть можете, только не меня. Пекли вы хлеб ночью или вчера вечером.
- Пекли, нешто мы отказываемся? Забрали у нас все до крошки. Чересчур оголодовала ихняя армия.
Он поглядел сумрачно.
- Помалкивай, целее будешь.
- Спасибо, - отвечаю, - за добрый совет.
Тут этот Альберт чего-то заорал, слюнями забрызгал и на дверь руками машет.
- Он говорит, чтобы вы катились отсюда к чертовой матери.
- Куда же мы пойдем из собственного дома?
Альберту мои слова и переталдычивать не пришлось.