– А зачем вам вспоминать?
Он ответил просто, словно высказывая одно из немногих своих убеждений:
– Ну, помнить надо обязательно… – она напряженно на него смотрела, будто на что-то решаясь. Он продолжал: – Хотя бы все, что касается вас, помнить, о чем я с вами говорил.
– Не надо, – сказала она, – не надо, – и добавила резко, как объявление войны, – душа моя.
– Вот об этом мы и говорили! – сказал он с торжеством. Она кивнула, не сводя с него глаз. – Ах, моя дорогая…
Голос ее был надтреснут, как поверхность старинного портрета, светский лак облезал:
– Вы всегда говорили, что способны сделать для меня даже невозможное.
– Да?
– Сделайте хотя бы возможное. Ведите себя тихо.
Оставайтесь здесь хотя бы еще несколько дней, пока к вам не вернется память.
– Если вы будете часто приходить…
– Буду.
Он прижался губами к ее рту; это несмелое движение было почти юношеским.
– Моя дорогая, моя дорогая, почему вы сказали, что мы были просто друзьями?
– Я не хотела вас связывать.
– Все равно вы связали меня по рукам.
На это она ответила медленно, с удивлением:
– А я так рада…
Всю дорогу назад, в свою комнату, он чувствовал ее запах. Он мог бы войти в любую парфюмерную лавку и сразу отыскать ее пудру, он мог бы в темноте найти ее, дотронувшись рукою. Это чувство было новым для него, как в ранней юности, и, как у юноши, полно слепого и жаркого целомудрия. Как и в юности, его неуклонно несло к неизбежному страданию, к утрате и отчаянию, а он звал это счастьем.
VII
Утром он не нашел на подносе газеты. Он спросил у женщины, которая принесла завтрак, где газета, и та ответила, что, по-видимому, ее не доставили. На него снова напал страх, как тогда, накануне, когда из "лазарета" появился Пул. Он с нетерпением дожидался появления Джонса, который по утрам приходил поболтать и выкурить сигарету. Но Джонс не пришел. Дигби пролежал еще полчаса в кровати, одолеваемый невеселыми мыслями, а потом позвонил. Пора было принести его одежду для гулянья, но, когда пришла горничная, она заявила, что у нее на этот счет нет указаний.
– Какие тут указания? Вы подаете мне костюм каждый день.
– Я должна получить на это указание.
– Передайте мистеру Джонсу, что я хотел бы с ним поговорить.
– Хорошо, сэр…
Но Джонс так и не пришел.
Казалось, в комнате Дигби объявлен карантин.
Он в полнейшем безделье подождал еще полчаса. Потом встал с постели и подошел к книжной полке, но там не было ничего увлекательного – только железный рацион ученых мужей: "В чем моя вера" Толстого, "Психоанализ повседневной жизни" Фрейда, биография Рудольфа Штейнера. Дигби взял в кровать Толстого и, открыв наудачу книгу, нашел на полях следы от пометок, стертых резинкой. Всегда любопытно узнать, что могло заинтересовать в книге другого человека, Дигби прочел:
"Христос открыл мне, что пятый соблазн, лишающий меня блага, – есть разделение, которое мы делаем между своим и чужими народами. Я не могу верить в это, и поэтому если в минуту забвения и может во мне подняться враждебное чувство к человеку другого народа, то я не могу уже в спокойную минуту не признавать это чувство ложным, не могу оправдывать себя, как я прежде делал, признанием преимущества своего народа над другим, заблуждениями, жестокостью или варварством другого народа…"
В этой вере было какое-то удивительное благородство, а в попытке стереть пометки карандашом – что-то подлое. Такие взгляды, если их придерживаешься, надо проповедовать открыто.
Но ведь я, подумал Дигби, не чувствую вражды к какому-нибудь отдельному человеку по ту сторону границы. Если я снова решил принять участие в войне, меня толкает на это любовь, а не злоба. Я, как и Джонс, маленький человек. Меня не интересуют доктрины, я привязан к плоскому ландшафту Кембриджшира, к меловому карьеру, к веренице ив, пересекающей неяркие поля, к городку, куда в базарный день стекается вся округа… – Мысли его старались пробиться сквозь толщу беспамятства. – Ах, Толстому надо было жить в маленькой стране, подумал он, не в России, она ведь скорее часть света, чем страна. И почему он пишет, что самое большое зло, которое мы можем причинить ближнему, это его убить? Убивают не только из ненависти; можно убить и потому, что любишь… И снова его как будто ударили в сердце, у него началось головокружение.
Ей-богу, старик с бородой не прав! Он слишком занят спасением собственной души. Разве не лучше делить с теми, кого любишь, даже их ошибки, ненавидеть вместе с ними, если это необходимо, а когда наступит конец всему – разделить с ними и вечную кару за грехи. Разве это не лучше, чем спастись в одиночку?
На это можно возразить, что подобное рассуждение оправдывает и врага. А почему нельзя искать оправдания для врага? Это же не значит, что ты должен перестать с ним драться и охотно подставлять другую щеку.
"Если человек оскорбит тебя…" – вот в чем дело, нельзя убивать ради себя одного. Но ради людей, которых ты любишь, можно пойти на вечные муки.
Мысли его вернулись к Анне Хильфе. Когда он думал о ней, у него как-то нелепо перехватывало горло. Словно он опять, как когда-то, ждал у двери и девушка, которую он любит, шла к нему по улице, а ночь была полна прелести, муки и отчаяния; он знал, что слишком молод и ему не на что надеяться.
Ему больше не захотелось спорить с Толстым. Безобразие, что с ним обращаются, как с больным. Разве женщина может полюбить больного? На это способна только героиня сентиментального романа.
Дигби встал с постели и увидел в длинном узком зеркале свое худое тело, седые волосы и бороду…
Дверь отворилась, и вошел доктор Форестер. За ним с опущенной головой, словно в чем-то провинившись, шагал Джонс. Доктор Форестер покачал головой:
– Нехорошо, Дигби, нехорошо. Я огорчен.
Дигби все еще разглядывал нескладную и грустную фигуру в зеркале.
– Я хочу получить мой костюм. И бритву, – сказал он.
– Зачем вам бритва?
– Побриться. Я уверен, что раньше бороду не носил.
– Это только показывает, что память к вам не вернулась.
– И сегодня утром мне не дали газету, – уже менее уверенно продолжал Дигби.
– Я распорядился, чтобы вам прекратили давать газеты. Джонс вел себя очень неразумно. Все эти ваши бесконечные разговоры о войне… Вы слишком возбуждены. Пул рассказал мне, как вы были вчера возбуждены.
Дигби сказал, по-прежнему не сводя глаз со своей уже немолодой фигуры в полосатой пижаме:
– Я не желаю, чтобы со мной обращались как с больным или как с ребенком.
– Вы, кажется, вбили себе в голову, что у вас талант сыщика и что в прежней жизни вы были детективом…
– Я пошутил.
– Могу вас заверить, что вы были кем-то другим. Совершенно другим, – подчеркнул доктор Форестер.
– Кем я был?
– Может, когда-нибудь мне и придется вам это сказать, – заявил доктор с какой-то угрозой. – Если это сможет предотвратить глупые ошибки.
Джонс стоял за спиной у доктора, уставившись в пол.
– Я отсюда уезжаю, – объявил Дигби. Спокойные благородные черты старого доктора вдруг скорчились в гримасу отвращения. Он резко сказал:
– И, надеюсь, заплатите по счету?
– Надеюсь.
Черты разгладились, но теперь ему не так уж легко было поверить.
– Дорогой Дигби, будьте же благоразумны. Вы больной человек, вы очень больной человек. Двадцать лет жизни стерты из вашей памяти. Какое уж тут здоровье… И вчера и сейчас вы находитесь в крайне возбужденном состоянии. Я этого боялся и надеялся избежать. – Он ласково положил ладонь на рукав пижамы. – Жаль, если мне придется вас запереть, я этого не хочу.
– Но я такой же нормальный человек, как вы. Вы сами должны это знать.
– Майор Стоун тоже так думал. Но мне пришлось перевести его в лазарет. У него навязчивая идея, которая в любой момент может вызвать буйный приступ.
– Но я…
– У вас почти те же симптомы. Возбужденное состояние… – Доктор перенес руку ему на плечо, теплую, мягкую, влажную руку. – Не волнуйтесь. До этого дело не дойдет, но некоторое время придется соблюдать полный покой, побольше есть, побольше спать, бромистые препараты, какое-то время никаких посетителей, даже нашего друга Джонса, прекратить возбуждающие интеллектуальные беседы…
– А мисс Хильфе? – спросил Дигби.
– Тут я допустил ошибку, – сказал доктор Форестер. – Вы еще недостаточно окрепли… Я сказал мисс Хильфе, чтобы она больше не приходила.
Глава вторая
"ЛАЗАРЕТ"
Почему ты меня избегаешь? Что я сделал, чтобы ты меня боялся? Ты наслушался дурных сплетен, дитя мое!
"Маленький герцог"
I
Когда человек стирает карандашную пометку, он должен позаботиться, чтобы слова нельзя было прочесть. Если бы доктор Форестер более старательно стер свои пометки на полях "В чем моя вера" Толстого, мистер Реннит никогда бы не узнал, что произошло с сыщиком Джонсом; доктор Джонс продолжал бы поклоняться своему идолу, а майор Стоун медленно угасал бы, окончательно сойдя с ума, между обитыми войлоком гигиеническими стенами "лазарета". А Дигби? Дигби так и остался бы Дигби.
Эти стертые резинкой пометки не давали Дигби заснуть в конце тоскливого, одиноко проведенного дня. Нельзя уважать человека, который не смеет открыто высказывать свои взгляды, а стоило Дигби потерять уважение к доктору Форестеру, как он потерял веру и во многое другое. Благородная старость доктора больше не вызывала у него почтения, даже его медицинские познания и те стали казаться сомнительными. Какое право он имеет не давать ему газет, а главное, какое право он имеет не пускать сюда Анну Хильфе?