В кофейнях, где сказочники рассказывали преудивительные истории, а слушатели, с присущим туркам любопытством, внимали им, забывая про свои кальяны и шербет, «барсы» собирали сведения о дорогах и тропах, о встречных караванах на путях к Малой Азии, о чужеземных купцах, двигающихся к Стамбулу. Так, в напрасных поисках, шли дни, недели. Но раз Георгий сказал…
Если день пятницы определился как день веселых встреч со знатью Стамбула, то день воскресный Саакадзе посвятил размышлениям и обдумыванию предстоящих сражений. В ковровой комнате росли кипы рисунков и карт, испещренных пурпурными чернилами. Милость султана так беспредельна, объяснял Саакадзе пашам, что он неустанно обдумывает план «Полумесяц Босфора», который — аллах свидетель! — принесет победу «падишаху вселенной». Ничего не оставалось пашам, как восхититься затворничеством Моурав-бека.
И этот воскресный день был самым отрадным для грузин, ибо, накрепко заперев ворота, они проводили его, как, бывало, в Носте. Сбрасываются турецкие одеяния, надеваются белые бешметы, черные чохи с неизменно желтыми розами — в знак траура по Даутбеку. Исчезают золоченые блюда, покрытые красными арабесками, и на пеструю камку, развернутую слугами-грузинами, выставляются ностевские чаши, возле них привычно громоздятся свежевыпеченные чуреки, а посередине, в полной готовности, — бурдючки, вывезенные заботливой Дареджан. Бережно разливается вино по кувшинам.
Все в этот день, от еды до разговоров, грузинское. И все слуги, образуя второй ряд, жадно слушают только грузинскую речь, только грузинские песни. И даже Папуна, отбросив со лба поседевшую прядь, рассказывает смешное только о грузинских каджи или чинке. А чаши, как всегда, подымают с пожеланием. «Да живет вечно прекрасная, неувядаемая Картли!»
Так один день в неделю ностевцы жили для себя, жили жизнью Картли — далекой, почти недосягаемой, как звезда в небесной бездне, но такой близкой, всеми ощущаемой, как боль в тоскующем сердце.
Справа от Саакадзе чаша, полная вина, неизменно оставалась нетронутой, — чаша Даутбека. В ней отражались огни грузинских светильников, потом они гасли, и вино загадочно окрашивалось цветом ранней зари, разгорающейся над Стамбулом.
Понятным было изумление картлийцев, когда в одно из воскресений раздался настойчивый стук в глухие ворота. Слуги вопросительно смотрели на Саакадзе. Димитрий, побагровев, вскочил, — он знает, какой плеткой огреть непрошеных гостей! Ростом поспешил за ним, трезво рассудив: «Кто знает, может, старшему везиру вздумалось проверить, что делают грузины в запретный день».
Полуденная еда уже закончилась, и все собрались в «зале приветствий» для кейфа и задушевных воспоминаний. В углу Дареджан занялась вышивкой придуманной ею картины: распластавшись на скале, пятнистый барс следит за беркутом, парящим в облаках, готовясь к прыжку, а далеко внизу ползет арба, влекомая двумя буйволами, нагруженная доверху овечьей шерстью. Ветер, пригибая деревья, несется к арбе, с тревогой озирается аробщик, а барс, равнодушный к мелким делам, точит когти и глядит в небо, не имеющее ни дна, ни берегов.
Ростом и Димитрий вернулись озабоченные.
— Полтора месяца буду думать и не придумаю, зачем два сына князя Шадимана пожаловали сюда.
— Ты забыл, Димитрий, что с ними Магдана.
— Магдана? — удивилась Хорешани и быстро поднялась.
— Пусть войдут под наш кров, если не врагами пришли, ведь они грузины, — задумчиво сказал Саакадзе.
Магдана задержалась на пороге, не решаясь переступить его. Страдание, отразившееся на ее лице, делало ее еще более красивой, она напоминала осиротевшую лебедь, застывшую на зеркале ледяной воды. Бледность щек ее была неестественной, и от этого еще ярче казались глаза, обрамленные густыми ресницами.