Подруги приходили к ней читать письма из действующей армии от мужей и женихов, показывали фотографии затянутых в военные портупеи красавцев…
Красавцы военные в посланиях к близким всячески хвалились своими фронтовыми подвигами и порой настолько увлекались, что сбалтывали лишнее, и их письма, попадая по пути домой в лапы военной цензуры, покрывались множеством черных помарок, скрывавших опасные слова. Но эти хвастуны, якобы чуть ли не в одиночку бравшие в плен полки немцев, были живы и здоровы и продолжали радовать родных своими байками.
А ее Алеши больше не было на свете! Хуже таких писем могло быть только одно – когда знакомые с притворно унылыми лицами заглядывали Анне в глаза и говорили: «Дорогая, мы так тебе соболезнуем! Ну надо же – Алешу убили! И кто бы мог подумать! Такой цветущий мужчина, почти мальчик – и вот на тебе! Но ты, похоже, уже оправляешься потихоньку? Сделай над собой усилие, дорогая. Ты еще так молода, а время – лучший лекарь».
Нет, уехать, уехать от этой раздражающей московской суеты, от бестактных людей, от сочувственных расспросов, скрывающих назойливое любопытство к чужой беде… И укрыть от всех свою боль.
Привольное находилось у самой границы Московской губернии, в глухом месте, куда выходили клином вековые владимирские леса. От ближайшей железнодорожной станции до усадьбы нужно было ехать еще верст двенадцать на лошадях.
Старая няня, вековавшая свой век в Привольном после того, как Нина и Анюта выросли, встретила свою питомицу на станции, подрядив возницу.
Аня вышла из вагона и с наслаждением вдохнула полной грудью – здешний воздух, напоенный ароматами трав, хвои и качавшихся рядом с железнодорожными путями полевых цветов, так отличался от летнего воздуха Москвы, пропитанного цементной пылью и жаром раскалившихся на солнце камней и жестяных крыш… Даже голова слегка закружилась.
– Ой, детонька ты моя горемычная, – кинулась няня со слезами к Анне. – Несчастная ты моя сиротинушка! Ой, убили соколика нашего, красавца писаного! Ой, горе… Вот она, война-то проклятая! Немчура окаянная что понаделала! Вдовой мою кровиночку оставила в двадцать-то лет! Чтобы их-то жены аспидские так вдовели! Чтоб они все пропали, чертово семя! Чтоб их небесным огнем попалило, чтоб они с голоду попухли…
– Няня, перестань, пожалуйста, причитать! – сказала Аня, целуя няньку в мокрую от слез щеку. – У меня и так на душе тяжело. Не рви мне сердце. Поедем домой.
Возница устроил женщин в тарантасе, разместил багаж и тронул лошадь. Успевшая утереть слезы няня всю дорогу тарахтела, рассказывая местные новости про каких-то забытых, а то и вовсе не знакомых Анне людей. Аня рассеянно слушала, глядя по сторонам. Обширные поля, перемежающиеся перелесками, вскоре остались позади и по бокам дороги выросли две высокие зубчатые стены старых елей.
До Привольного оставалось версты четыре, когда возница вдруг резко натянул вожжи и с криком: «Тпру, окаянная!» – остановил свою неторопливую лошадку.
– Что случилось? – спросила его Аня.
– Не взыщите, барыня-голубушка, на дороге впереди похороны. Примета дурная. И навстречу гробу скакать нехорошо, и мимо пропустить плохо. Свернем от греха в лес. Леском-то еще быстрей, поди, доберемся.
Возница направил лошадку с хорошо наезженной дороги на две расхлябанные колеи, уходящие в чащу. Няня, вытянув шею, взглянула в сторону довольно многолюдной похоронной процессии. Уже можно было разглядеть, что на простых дрогах везут небогатый деревянный гроб, а за ним идет целая толпа. Перекрестившись, нянька прошептала:
– Упокой, Господи, новопреставленную рабу твою, невинно убиенную.
– Слышь-ка, Макаровна, кого хоронят-то? Поди, Пелагею, Кузнецову дочку? – спросил с козел возница. – Народу, гляжу, прорва собралась. Не иначе Пелагею на погост повезли.