В кабинете ответственного секретаря редакции Меркулова тесно. Слушают рассказ Фоминых, фотокорреспондента, только что вернувшегося с подмосковного фронта. Я едва успеваю занять последний свободный стул.
— С какого направления? — перебиваю я рассказчика.
— С Можайского, — откликается он.
— Опоздал? Так слушай и не мешай, — останавливают меня.
— В третьей роте осталось всего шесть человек, — говорит Фоминых. — Три противотанковых ружья и по два бойца в расчете. Причем все напарники — ополченцы. Некоторых даже стрелять из таких ружей не обучили. А у немцев здесь шестнадцать танков. Первые две роты, потеряв больше половины состава, отошли на новый рубеж обороны, а мы, шестеро и я, седьмой, остались. И вдруг два танка прорвались на шоссейную магистраль. Первый танк расчет подбил с одного попадания, а другой двинул вперед по шоссе. Ну, бабахнул, конечно. Но снаряд его прошел над ними, даже моя «эмка» уцелела — без единой царапинки. Ну, мне и говорит старшина Кузьмичев: «Садись-ка ты, журналист, на свой рыдван и дуй от греха подальше вслед за прорвавшимся сучьим танком. Наши его к тому времени, надеюсь, уже ликвидируют». «А вы?» — спрашиваю. «Мы тоже отойдем, если обстановка потребует». И я поехал. А прорвавшийся немецкий танк уже горел. Подожгли его наши.
— Успел заснять его? — спросил Меркулов.
— Обязательно. Все негативы уже в лаборатории.
— Посмотри-ка сам, может, уже готовы?
Фоминых вышел, а Меркулов, разглядев меня среди слушавших, сказал со вздохом:
— А ты, говорят, уходишь?
Я смущенно кивнул.
— Куда?
— В прокуратуру. Там я буду полезнее.
— Жаль, конечно. Ты и в газете на своем месте сидел.
Я понял, что Меркулову все известно. А тут уже появился Фоминых с еще мокрыми фотоснимками.
Снимки были отличные. На одном — подбитый немецкий танк, на другом — сгоревший, на третьем — шестеро бойцов третьей роты и отдельно — портрет Кузьмичева.
— Все в цинкографию, — распорядился Меркулов. — Вместо корреспонденции дадим длинную подпись под снимками…
— Граждане, воздушная тревога, — сказал голос диктора из черной тарелки радиоприемника.
— Двое на крышу, — скомандовал Меркулов. — Остальные работают.
Я захожу в пустую комнату и, не зажигая ламп, приоткрываю штору и гляжу на небо, перечеркнутое прожекторами. Два вражеских бомбардировщика уже над городом. Один летит в луче прожектора прямо над нами, скрываясь за облаком.
И вдруг я слышу свистящий звук, неожиданный и очень знакомый. Потом — удар по крыше, будто сбросили на нее огромный камень, и тут же — треск и грохот ломающегося бетона и дерева где-то очень близко от меня в нашем здании. Сколько это продолжалось? Секунду? Две? Три?.. Я уже понял, что это значит: сейчас, именно сейчас последует взрыв… Но опять секунда бежит за секундой, а взрыва нет. С ослабевшими ногами я выхожу в коридор, где уже застыли все наши ребята, как восковые фигуры в музее.
— Где? — спрашивает, ни к кому не обращаясь, действительно восковой по цвету Меркулов.
— Должно быть, в холле или в лифтовой шахте.
— Так бежать же надо, бежать, — срывается с крика на шепот его заместитель Гольдман.
— Цыц! — останавливает его Меркулов. — Если взорвется, все равно не успеешь.
В холле пусто и никаких разрушений нет. Почему мне пришла в голову лифтовая шахта, не знаю, но именно ее и пробила насквозь немецкая бомба. И как аккуратно пробила — срезав часть лестницы так, что по ней все еще можно было спуститься вниз… Я заглянул в отверстие, как в колодец, на дне которого в подвале покоилась невзорвавшаяся бомба, похожая сверху на рыбий хвост.
— Вызывай саперов, Глотов, — сказал мне ответственный секретарь. — Мы спустимся узнать, есть ли жертвы.
Но жертв не оказалось, и даже ни одна из типографских машин не была разрушена.