Вечером раздобыли у кого-то из женатых две бутылки шипучего, выпили по золотой капле за парижский июль тридцатого года и спели хором «Марсельезу», которую никак им не удавалось допеть в Чите.
Там их вечно водили засыпать на окраине ров, которому кто-то из них в сердцах присвоил название Чертовой могилы, так ко рву и присохшее, и делать эту работу было то же, что толочь в ступе воду, как наказывают в Русских монастырях ослушников. При первом дожде овраг вновь размывало, не оставляя от усилий работников, впрочем, далеко не чрезмерных, и следа, что, к слову сказать, выглядело горестно-саркастическим подобием того, какое применение их силам находило и нашло любезное отечество. Не умея на свободе призвать к истинной деятельности, не сумели использовать даже и в каторге.
Возвращаясь с постылой работы, голосистый Тютчев запевал:
Allons, enfants de la palrie…
Однако дальше первой строки дело не шло, и уже вторую встречали смехом, заглушая певца. Начальные слова подходили к ним как нельзя лучше, потом же шло все не то. День славы в их жизни если и случился, то в прошлом, настоящее было безрадостно, будущее — темно.
Зато уж теперь слаженный хор подхватил за Тютчевым, самочинно взявшимся им управлять, все слова кряду:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive…
Пели 19 сентября — это помнится в точности.
Через четыре дня, за двадцать восемь верст до Завода, на последнем переходе, вторая партия повстречала добротно одетых крестьян с плотницким инструментом — они смешались с их колонной и пробирались через нее.
— Ребята, бывали вы в Петровском Заводе?
— Как не бывать? Мы там плотничали.
— И что, хорошо ли нам там будет?
— Ох, господа, худо. Строение-то без окон!
— Как без окон?!
— Да казематы, слышь, и то мы строили без окон. Мы и то удивлялись, когда строили: как же это без окон? Что это, мол, за порядки — без окон? Только нам сказали, что такой уж плант прислан.
Версты за полторы до нежеланной цели остановились, чтобы дать солдатам по всей форме надеть ранцы. Стояли на холме — и еще шутили.
Под ними был Петровский Завод. Он лежал в котловпине, зажатой лесистыми складками гор, — потом они узнают, что горы зовутся Яблоневым хребтом. Речушка впадала в реку — они узнают и их названия: Баляга, Хилок. Краснели крышами два заметных строения, и доносился непрерываемый, однотонный стук, словно кто-то мелко-мелко бил молотком по железу, обернутому тряпицей. Скоро им станет известно, что это и есть железоделательный завод и что шум исходит от него.
Мельница. Церковь. Погост. Но, скользнув по ним, взор упирался в то, во что не упереться не мог.
Огромная красная подкова раскорячилась в центре всего. Частые беленые трубы торчали, как еще не забитые гвозди. Бока подковы гляделись гладко и глухо — окон не было.
Евгений Петрович Оболенский тихо сказал за плечом Горбачевского:
— Tout est fini. Voila noire prison d'etat.
«Жилище наше в Заводе существует; получивши твое письмо, я нарочно сходил на другой же день его посмотреть и посмотрел твой номер каземата. Долго я стоял в твоем номере и около того места, где стоял твой стол и твое кресло; многое тут я вспомнил; взял из стены гвоздик, на котором висел портрет твоей сестры, принес домой и его сохраняю; прикажешь, я тебе его пришлю. Но… мне бросился в глаза твой столик в коридоре, на котором ты всегда обедал: он до сих пор стоит. Насонов Дмитрий Иванович тут же со мной был, сказал:
— Вот столик Евгения Петровича. Я, бывало, ему принесу обедать, а вы с Иваном Ивановичем Пущиным у него все съедите…
— Отчего же мы у него ели, когда ты и нам приносил обедать? — спросил я нарочно.
— А вот, видите (его поговорка), вам принесу скоромное, вам уже мясо и суп надоели; а ему принесу рыбу; вам с Пущиным в охотку — вы у него все и съедите; вот, видите, — да.