— Шиншилла поправлял теперь кружево манжет; он постоянно охорашивался, по обыкновению принимая изящные позы, потягивался наподобие ленивой кошки и напоминал о балете, даже и не желая того, в каждом его жесте дремала выучка, па, позиции, дрессированность живой заводной игрушки.
— А вот вам, пожалуйста, бубновый валет, — сказал Камедиаров, выкладывая выбранную карту.
Они все время меняли игры, я не могла запомнить, во что они играют: в винт? в вист? в буру? в дамский преферанс? когда я переспрашивала, их от моего невежества хохот разбирал.
Хозяин зажег свечи. Шторы были задернуты, свет погашен. Огоньки играли в винно-алом стекле жирандолевых подставок, в сапфировых стеклышках люстры, в хрустале подвесок. Наше сборище стало еще колоритней и окончательно напоминало театр. Настоящий театр располагался в ближайшем саду, выходившем на набережную, но скромные его постановки — оперетки и современные водевили — нашим мизансценам в подметки не годились.
— Между прочим, — сказал Хозяин, — ко мне за эту неделю дважды вламывались воры.
— Что украли? — спросил Шиншилла.
— Ничего.
— Какие же это воры, милейший, вы шутите, — сказал Николай Николаевич. — О чем вы говорите? Как это — вламывались? Как вы сие определяли? Дверь высаживали колуном?
— Дверь заперта была, как обычно, — отвечал Хозяин, — все вверх дном, даже из ящиков письменного стола все бумаги…
— О-о, — Камедиаров даже про карты забыл на секунду, — это не воры, это шмон.
— Что? — спросила я.
— Обыск, — сказал Хозяин.
— По-каковски?
— По-глухонемецки.
Они заспорили, что может означать шмон в отсутствие Хозяина, без ордера и без последствий; далее Хозяин заметил — ключ-то стало заедать.
— Пришлось мне, — сказал он, — сегодня, уходя, дверь оставить открытой, а то ведь замок сломают, не приведи Бог, да записочку повесить: мол, входите, не заперто, только бардака не устраивайте, сколько можно.
— И что? — спросила я.
— Да ничего, — отвечал он, — прихожу, все в порядке, книжный шкаф, правда, настежь, и на записочке написано: "Бу сделано".
— Почерк знакомый? — спросил Леснин.
— Обычный канцелярский.
— Сухари пора сушить, — сказал Шиншилла, — ваша очередь подходит, хотя мне вы обещали, что посадят именно меня.
— Ничего себе обещание, — сказал Камедиаров.
— А за что? — спросил Леснин.
Шиншилла приосанился, сбил пылинку щелчком с колена, выгнулся по-кошачьи.
— Труд я задумал. Литературный.
— О, — сказал Николай Николаевич. — И что же это за труд, за который непременно должны посадить?
— "История гомосексуализма в России".
— Посадят, — сказал Николай Николаевич, попивая каберне, — как пить дать.
— Это будет тайный труд. Никому ни слова.
Шиншилла, что называется, завелся и стал болтать о своей будущей инкунабуле. Он развивал, кроме всего прочего, идею об огромном значении для всемирного гомосексуального движения повсеместного исполнения музыки Чайковского, вносящей, по его мнению, в подсознание гомосексуальный мотив.
— В каком смысле "мотив"? — спросил Хозяин.
— Дело не в том, что музыка Петра Ильича гомосексуалистская, — сказал лениво Николай Николаевич, — а в том, что она отнюдь не так хороша, как это принято считать. В ней имеется нечто расслабленное, жидкое, суррогат мысли, суррогат чувства, сентиментальность вместо глубины, модель искусства, муляж творчества — в общем, все пакости века девятнадцатого, кои мы и пожинаем.
— И этика отдельно от эстетики, — заметил Сандро, — ром отдельно, баба отдельно.
— Ничуть не бывало, — сказал Шиншилла, — вы оба не правы. Чайковский — символ гомосексуализма, его светоч; и не более того. Голубой фонарь бирюзовознаменного герба.
— И что вы только несете, — сказал Хозяин.