Ганину же, в силу сэнсэйского положения и интеллигентского (если его анкеты не врут) происхождения, приходится в нашем присутствии выбирать слова, или, как он любит после двух кружек пива жаловаться, «фильтровать базар», поэтому, прежде чем в конце урока он отвесит пару сочных шуточек «по матери», надо полтора часа тупо повторять за ним его лапидарные, отцензуированные поэтические шедевры:
Липнет рис к рукам Ларисы,
Лара любит клейкий рис.
Это ж надо такое было сочинить! Что Марло – Марло такое и не снилось! Кошмарные «ли – ри», «ла – ра», «ле – ре», «лу – ру»!… Когда мой отец случайно, во время нашего с Ганиным очередного кавалерийского рейда на Токио, ознакомился с подобными экзерсисами поэтически одаренного сэнсэя, он сначала хмыкнул, а затем сурово сдвинул брови, глубокомысленно вздохнул и выдавил: «Да… Это нечто среднее между ранним Пастернаком и поздним Мандельштамом… Что в принципе одно и то же…» Ранний – поздний, Пастернак – Мандельштам, «лю – рю»… Как это вообще можно понять, различить и повторить?
В феврале лысеют лисы,
Летом много рыжих лис.
Какая такая Лара? Поэтому, что ли, отец вспомнил Пастернака? И какие лисы? Клейкий рис – еще понятно: без него ни сусей, ни онигири не слепишь, но «лысеющие лисы»?!…
Глаза неумолимо слипаются сами собой, в веках – тяжелеющий ежесекундно песок, в мозгу – непроглядный туман, и нет никаких сил, чтобы запустить руку в карман форменных брюк и состроить там жестокосердному сэнсэю-инквизитору могучую фигу… И тут, как и полагается в такой хрестоматийной сомнамбулической ситуации, начинают одолевать воспоминания детства. Всплывает в памяти: мне двенадцать лет, мы с отцом и матерью живем в Москве, неугомонный отец – еще молодой и лохматый – с утра до вечера исправно штудирует в сырой и холодной, смахивающей на серый каменный каземат в германском стиле библиотеке своего любимого Достоевского, а мы с мамой по-сиротски сидим безвылазно дома, потому что отсутствие познаний в русском языке и гигантские масштабы их тяжеловесной, помпезной Первопрестольной не позволяют нам покидать пределы огромной двухкомнатной казенной квартиры в здоровенном академическом доме на высоком пригорке возле пересечения широченных Ленинского и Университетского проспектов. И вот очередным тоскливым серым утром мама, готовя на кухне все те же любимые колобочки «онигири» из «не того», то есть абсолютно не клейкого, рыхлого и рассыпающегося под ее мягкими пальцами узбекского риса, грустно вздыхает и протягивает левую руку к стоящему на громоздком белом комоде-холодильнике с никелированной эмблемой «ЗИЛ» желтому радиоприемнику, щелкает круглой эбонитовой ручкой, и из приемника выливается бархатный голос невидимого нам с мамой диктора: «Антон Павлович Чехов, «Спать хочется». Рассказ читает заслуженный артист…» И мне никакого дела до того, как зовут заслуженного артиста, а также почему диктор вдруг назвал Чехова «Павловичем», хотя от отца и его московских приятелей я слышал постоянно только «Палыч», – мне есть дело только до одного: глубокого спасительного сна, решающего все глобальные проблемы абсолютно безболезненно. Достаточно только доползти до не остывшей еще постели, из которой я выбрался всего сорок минут назад, опять свернуться собачьим калачиком под толстенным пуховым одеялом, уткнуться носом в гигантскую душистую подушку, какой у нас в Японии отродясь не было, и впасть до вечера в беспечное забытье. По большому счету, мы, японцы, конечно, страшно инфантильны – особенно в этом своем детском стремлении ко сну в любой ситуации, даже тогда, когда спать категорически нельзя, когда бодрствовать надо во что бы то ни стало.