Когда я впервые пришла на этот корабль, мне показалось, что я обнаружила тайное убежище. Теперь-то, когда я все тут лучше знаю, я понимаю, что таких, как я, пруд пруди: все они залечивают здесь свои сердечные раны и пестуют свои печали. Мы друг друга понимаем, и у нас нет нужды делиться воспоминаниями о динозаврах наших былых любовных историй, их скелеты легко узнаются по признакам и скрытым гербам. У нас есть свои иконы и свои святые, между нами много невысказанных слов, много нетронутых нервов. Каждая палуба пересечена скрытыми границами. Здесь, на корабле, нетрудно справляться со всеми этими растрепанными чувствами, потому что каждый рейс ограничен во времени, и лишь немногие из нас остаются на борту после того, как мы причаливаем к последнему острову и поем последнее калипсо. Те из нас, которые предпочли жить здесь постоянно, убаюкиваемые мерной дрожью и покачиванием или иногда креном этого океанского лайнера, сделали это потому, что не так уж плохо пребывать в подвешенном состоянии между небом и морским дном. Только Сирил растравляет свои раны.
О том, что можно жить иначе, он говорит так, словно жить иначе ему заказано. Он так и не понял, какую свободу он здесь обрел. Он мог бы у своих кабинок быть кем угодно или чем угодно, но он ни о чем не может думать, кроме как о своих воображаемых былых обидах. Свое существование здесь он называет проклятием. Он утверждает, что это кара, ниспосланная ему за какое-то прежнее прегрешение. Он говорит мне, что он сломал себе жизнь и утратил право носить двухцветные ботинки. Иногда я ему советую просто взять и надеть их. Ему нужно лишь скинуть свои заношенные, заляпанные мокасины и натянуть любую пару из своих новых кожаных ботинок. Но он говорит, что не может. Это, говорит он, судьба. Он думает, что обречен иметь сальную плешь и обязан расчесывать свои редеющие волосы на золотушном черепе. Я давала ему серу, которую сама отмеряла и отвешивала. Я давала ему шампуни всех сортов и видов. Но невозможно заставить этого мужчину вымыть голову. Я умела обращаться со своими тритонами. Я умела делать так, чтобы у них на спинах напрягались и краснели гребешки. Я умела заставить старого самца развернуться в бачке, взобраться на запорный кран и помахать мне своей прозрачной рукой, но я не могу найти шампуня, который повернул бы назад стрелки остановившихся часов сириловой судьбы.
Он живет за стеной как дряхлый Иеремия. Каждый раз, выглядывая в иллюминатор, он принимает густые перекаты моря за кручение облаков. Он верит, что если он и дальше не будет надевать своих двухцветных ботинок, в один прекрасный день к нему воззовут через иллюминатор и простят ему его несказуемый грех. А пока он все покупает свои ботинки, и хотя мне он много раз говорил, что я лишь зря трачу время, пытаясь внушить моим тритонам религиозные чувства, да и само святилище попусту занимает четверть
рабочей площади моего женского туалета, он слепо верит в свои ботинки, обложившие его со всех сторон.
Каждый раз, когда корабль выходит в море, Сирил начинает меня уверять, что мы движемся навстречу своей гибели. Наш корабль он отождествляет с «Титаником», и хотя мы плаваем в таких морях, где айсбергов днем с огнем не сыщешь, он уверен, что корабль потерпит крушение и мы все потонем. Эта тема его любимый конек. Он притворяется, что одно лишь упоминание о страховке для него анафема, но, тем не менее, точно заведенный невидимым ключиком, он может часами говорить о плюсах и минусах того или другого полиса. Это не та тема, которая обыкновенно всплывает в беседе двух служителей уборных или даже соседей. Однако в мозгу у Сирила есть какой-то уголок, который направляет его мысли на рифы страховых полисов, как только он отвлекается от темы возможной катастрофы.
У меня бывало одновременно до шестнадцати тритонов. Четырежды четыре это идеальное число для выводка. Если бы они не умирали, они бы заново изобрели язык. Прикладывая ухо к белому фарфору их бассейна, я слышала музыку. Их руки были такими же мягкими и нежными, как руки моего младенца. Когда случилось происшествие, их было только семь. Семь не делится на четыре, но они были высшие существа, неподвластные моей арифметике. Какая-то часть их жизни наполняла мою жизнь, и поэтому я знала, что мои подсчеты им не нужны. Их никто никогда не видел, кроме Сирила да девочки по имени Рут. Сирил был чересчур озабочен своими мыслями о неотвратимой судьбе, но Рут, как я и надеялась, увидела в них источник надежды и спасение от своей хищной мамаши.
Мне всегда казалось, что лучше бы мать Рут была мужчиной, тогда она могла бы накоротке сойтись с Сирилом и лучше, чем кто угодно другой разделить его мрачные предвещания. Ей нужно было напоминать о том, который час. Это была женщина, которая постарела раньше времени, оставшись при этом прожорливой, как подросток. Кроме того, она, казалось, неспособна была и шагу сделать без своей дочери Рут, жившей всегда рядом с ней в вынужденном плену. Они приходили ко мне в кабинки чаще, чем кто-либо другой. Мамаша была помешана на косметике. Часами сидела она перед зеркалом, размазывая по лицу слой за слоем яркую краску, приклеивая фальшивые ресницы и искусственные ногти и накладывая пряди молодых, блестящих волос. Ее страсть к накладным волосам я вполне понимала. Я и сама не раз красила волосы. Но в ее стремлении стать объектом сексуального обожания было что-то отчаянное. Сама себя она в упор не видела; как слепая, глядела она в зеркало и не видела, какое нарумяненное чудище глядит на нее оттуда; она была слепа к своему незавидному положению, и слепа к насмешливым взглядам всех, кто ее видел. Мне часто думалось, что если бы она и Сирил сбросили свои личины, они могли бы быть счастливы вдвоем. А может быть и нет, она была чересчур зациклена на счастье, чтобы его найти, а Сирил был чересчур зациклен на своем отчаянии.