Борис Жиров, штабной подъесаул, известный больше как балагур и завсегдатай небогатых пирушек,
бежал поздним вечером от сидоринского штаба вверх по Платовскому, искал помер дома, в котором жил временно Федор Дмитриевич Крюков. Имея болезненное пристрастие к печатному слову, Жиров почти боготворил живого писателя Крюкова и благодарил в эти минуты его величество случай, дающий возможность не только лично познакомиться с общественным деятелем, но и решительным образом помочь в тягостную минуту всеобщего испытания. Именно он, Жиров, побеспокоился о том, чтобы предоставить Крюкову и его сестрам в уходящем завтра обозе пароконную бричку, а возможно, еще и санитарную двуколку под архив.
Вечер был оттепельный, Жиров порядочно вспотел, пока нашел нужный дом. Окна в доме светились, и он позвонил.
Нахохлившаяся и похожая на старую монахиню женщина (как оказалось, старшая сестра Крюкова) провела его в комнату, служившую кабинетом. Федор Дмитриевич сидел без сюртука, в белой рубахе с закатанными рукавами, спиной к творилу ярко пылавшей голландки. Писал что-то в раскрытой тетради, оторвался от работы с неудовольствием, встал...
Да? сказал он, снимая очки и близоруко щурясь.
Тихо, уютно было в комнате, никакого волнения. И главное, эта раскрытая толстая тетрадь в холщовом переплете Жиров отдал бы полжизни за одну только возможность заглянуть в нее, запечатлеть летучий и нервный почерк писателя! Что-то выведать и понять!
Я из штаба, подъесаул Жиров, представился он. Полковник Греков просил передать, что утром обоз уходит, Федор Дмитриевич. Надо бы собраться. Я к вашим услугам.
Слава богу, перекрестилась стоявшая у двери женщина в черном.
Постой, Маня, досадливо отмахнулся Крюков. Так в чем дело-то?
Он снова надел очки на нос и теперь рассматривал вестового офицера более внимательно, его новенький френч и стоптанные старые сапоги.
Пора уезжать, сказал Жиров. Он сгорал от желания выкрикнуть паническую фразу «Миронов перешел Донец», но она каким-то образом тянула за собой другую банальную фразу «Ганнибал у ворот!», и он крепился, не спешил с объяснениями. Полковник Греков лично просил, добавил он.
А что главнокомандующий Сидорин? спросил Крюков с ледяным спокойствием, и в тоне, каким был задан вопрос, Жиров уловил издевку.
Генерал не теряет надежды, но... силы неравны, вежливо объяснил Жиров. Терпение не покидало его.
Он, как всегда, пьян? В ресторане решает стратегию?
Жиров замялся.
Так что от меня-то требуется? спросил Крюков с неприязнью.
Только собраться, Федор Дмитриевич. Больше ничего. Сани или тачанку подадим утром.
Та-а-а-к... сказал Крюков, как бы утверждая нечто известное ему, и медленно опустился на венский стул. Широко, по-купечески раздвинул колени и, горбясь, облокотился на них. Та-ак... Бежим, значит? К теплым морям? Или куда-нибудь за границу, к доброхотам «Тройственного согласия»?
Жиров стоял перед ним навытяжку. Не только потому, что Крюков был статский полковник, а по причине его причастности к святому искусству, печатным книгам.
Отступление, надо полагать, будет временным, Федор Дмитриевич, сказал Жиров.
Крюков свел колени, распрямил спину, сказал грустно:
Нет, подъесаул, к сожалению, это отступление будет последним. В том-то и ужас, что... дележ шкуры неубитого медведя всегда приводит... Впрочем, что ж распространяться на эту больную и необъятную по своему значению тему! Зачем? Но, знаете ли, я раздумал ехать. Не стоит... А полковнику Грекову передайте от меня искреннюю благодарность за внимание, я тронут. От всей души, тут Крюков вежливо поднялся.
Жиров все понял, однако же не мог так просто согласиться с ответом писателя.
Но как же... он развел руками. Ведь Миронов перешел уже Донец, остается каких-то два конных перехода, и блиновцы-головорезы начнут гарцевать по нашим улицам. Теперь их уж никакая сила не остановит. Печально, но это живая действительность, скрывать уж нечего.
Я об этом знаю еще с утра, подъесаул, грустно сказал Крюков, посмотрев почему-то на раскрытую тетрадь и как бы потянувшись к ней всей душой. Знаю, но ехать не думаю. Пока не решил, точнее... Некуда, мне кажется, ехать. Всем нам, если трезво оценить положение и наше будущее, некуда!
Слышно было, как тихо угасают угли в голландке, потрескивает фитиль висячей лампы-молнии с молочно-белым фарфоровым абажуром. И казалось, что точно так же дотлевает что-то горькое и чуть теплое в душе Федора Дмитриевича.
Он смотрел на жирное лицо подъесаула, почему-то любовно и жадно взиравшего на него, не понимал его чувств и поэтому думал о другом. Совершенно о другом.
Не хватало сил на все это. Эвакуация у Крюкова совершалась
в душе, и уже продолжительное время...
У художника, думающего и болящего душой, неминуемо не хватит сил до конца жизни. Он иссякнет. Тем более в «минуты роковые» мира сего, когда кровь и ненависть льются через край, а добро и милосердие забираются под лавку, в подворотню, откуда и лаять-то даже не с руки, а только скулить возможно... Вот совсем на днях умер друг, хороший донской литератор Роман Петрович Кумов. Врачи признали тиф. Но и тиф ведь прилип к нему не без причины. Кумов написал в сердцах перед тем четверостишие, страшное по своей сути: