Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
Кочегар кричал рыдающим голосом:
— Фашистка! Жалости у тебя нету!
— Кричи, миленький, кричи! Легче будет, — просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
— Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! — кричал обезумевший от боли человек.
— Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, — говорила сестра.
«Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
— Это ж какие муки терпит человек!
— Исус терпел и нам велел, — не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
— Иди ты со своим Исусом! — взрывался Сычугин. — Исусу таких мук и не снилось.
— По мукам-то мы все — святые, — говорил Лукич.
— Святые! — зло усмехался штрафник. — Кто — святой, а я так — грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
— Тебе еще только вариться, а он уже сварился, — кивал на кочегара Лукич.
По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
— Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, — слезно молил он.
— Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
— «Потерпи», — хрипел кочегар. — Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
— Кровопийка! — взрывался Сычугин. — Тебе бы так! Уколи ты его!
Но сестра была неумолима.
«Ну что она не уколет его? — думал Костя, страдая за кочегара. — Какое сердце надо иметь!»
А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы — все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
Кончался уже март — вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь — все, — ободрял его Лукич. — Молодость, она возьмет свое».
Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
— Была у меня до войны сударушка, — сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. — Настей звали.