Я не переставал удивляться, как ты мог без чьей-либо помощи выходить в море. Невидящие находят дорогу, постукивая палкой, передвигаются семенящими шажками, низко наклонившись. А ты шагал к берегу без палки, ровными, молодыми шагами и с поднятой к небу головой. Садился в шлюпку, отталкивался, поднимал паруса и уходил в открытое море. Там пропадал до вечера. На закате безошибочно возвращался к причалу. Даже шторм тебя ни разу не сбил с курса. То ли в шутку, то ли всерьез ты объяснял это привычкой к небу и морю. Мол, они тебе помогают ориентироваться.
Я любил наблюдать твое возвращение с моря. Вот на горизонте, зажженном кромкой солнца, вдруг словно из воды всплывали две розовато-белые косынки: это ты поставил паруса. Через минуту не только взморье, а и шлюпка пылала абрикосовым огнем заката. Они все ближе и ближе. Теперь уже видна и крохотная мачта, и твоя курчавая, тоже огненная от заката голова. Но прежде чем разгляжу тебя, до берега доносится твоя песня.
Завороженный твоей песней, не тороплюсь подавать голос. Но ты вдруг окликаешь:
Как жизнь, Микола?
Я даже вздрагиваю. Как ты узнал, что я здесь? Опять скажешь, с помощью неба и моря?
Шелестят
сползающие паруса. Скрипит срубленная мачта. Шлюпка доверчиво тыкается носом в пирс. Придерживаю ее. Ты соскакиваешь на пирс. Потом вместе тащим корзину с живым серебром кефали. По своей воле ты взял на себя нелегкую обязанность рыбачить наравне со всеми в рыбартели.
Я все лето ходил тебя встречать и так привык к твоей вечерней песне, к парусам, к пахнущей рыбой шлюпке, к нашим разговорам, которые никак «не вмещались» в дорогу от пирса до хаты. Несем, бывало, корзину. Ты рассказываешь, как дельфины «атаковали» твое «боевое судно» шлепались, будто мины у борта. Потом вдруг спрашиваешь, как мне сегодня леталось. Отвечаю, хорошо. Но тебе этого мало. Понимаю. Тебе обязательно нужны подробности: дул ли «боковичок» на взлете, как пилотировалось на высоте, не мешал ли туман при посадке? Не чертыхался ли руководитель полетов? И каким казалось сегодня море с высоты? Ты знаешь сотни его оттенков. Я тоже начал их улавливать и ежевечерне тебе докладывал:
Сегодня, Леха, море было розовато-зеленым. Видел такое?
Еще будучи курсантом, разочарованно кряхтел ты и вдруг наказывал: Ты мне подсмотри такое, чтобы никто не видел
Эх, и романтическая ты натура, Леха! не сдерживал я восторга.
Ты задумывался и возражал:
Нет, тут, наверное, штука покрепче романтики. Тут, брат, жизнью пахнет. Непонятно, о чем толкую? Так вот слушай. Не задумывался ли ты, почему я бросил якорь именно здесь? Потому что мой якорь прикован к этому мосту тремя цепями.
Что за цепи?
Ты остановился. Опустил корзину. Снял кепку, вытер ею лоб, повернулся лицом к аэродрому:
Вот первая моя цепь. Понимаешь, не могу без этого чертова гула. Звенят самолеты душа вовсю живет. Не слышу их тяжело дышать. Вторая цепь море. Ты поворачивался к пирсу и минуту молчал, прислушиваясь: Слышишь, поет? Скажешь, не поет? Тогда ты глухой. А я слышу его песню. И от нее мне тоже не оторваться
Ну, а какая же третья цепь? не терпелось мне узнать.
Ты не ответил. Подхватил корзину, кивнул в сторону хаты, и мы побрели домой.
Остановились у калитки. И ты вдруг совсем близко подошел ко мне и проговорил громким, просящим шепотом:
Больше не приходи вечером на пирс Хорошо?
Почему?
Так надо.
Раз надо, пожалуйста.
Не обижайся только. Хорошо?
Чего обижаться-то
В самом деле, обижаться не на что. Видно, появилась особая причина, и я постарался выполнить твою просьбу, хотя это стоило мне немалых усилий. Особенно, когда над каемкой моря показывались раскрылатившиеся паруса твоей яхты и над ними взмывала песня про мятежный парус.
Вообще, Лешка, я никогда не видел тебя скучным. Но в эти дни ты, казалось, стал еще веселее. Безудержной была твоя радость возвращения к пирсу. Только теперь ты не сразу шел домой. Допоздна задерживался у моря. Приходил уже в темноте. Тарахтел посудой на кухне, выпивал залпом кувшин молока, на вздохи и причитания матери отвечал чудаческим шепотом: «Мамочка, буду как в немом кино». На цыпочках входил в нашу комнату и, зная, что я не сплю, начинал дурашливо тормошить меня:
Что ты, бобыль, дрыхнешь? Все царство небесное проспишь!
А ты?
Что я?
Не проспишь?
Ты сел на краешек моей койки и счастливо засмеялся:
Эх, Микола, ничего ты не знаешь!
Возможно. Поясни.
Что ж, могу.
Да ты раздевайся, ложись и рассказывай.
Нет, о таких вещах лежа рассказывать невозможно.
Ты встал, подошел к окну, толкнул раму. Сел на подоконник. Поджал под себя ноги. В окно впечатался почти мальчишеский силуэт. Никак не верилось, что это ты, Лешка, навоевавшийся досыта мой дружище.
Я ждал. Смутно догадывался, о чем ты скажешь: опять какая-нибудь идея. В твоей голове роились тысячи идей. И все они поначалу представлялись невероятными. Но потом, уже воплощенные в дело, казались проще простого. То ты пытался сочинять музыку. Не верилось, что из этого может получиться что-нибудь путное. Но когда вернувшиеся с моря девчонки запели твою «Зореньку-черноморочку», мне почудилось, что я давно слышал эту песню. Может, даже в себе ее носил, да не мог выговорить. А то вдруг, отпросившись у председателя, ты на целую неделю садился за свои специальные книги, читал их пальцами, что-то записывал. Потом пошел в колхозные мастерские и горячо доказывал ремонтникам о возможности увеличения плавучести шхун за счет двух дополнительных «подушек». Те посмеялись, но согласились. Потом жали твою руку: