Да, это творческое перевоплощение! Но если оно меня не удовлетворяет? Может быть, ты тысячу раз права, в согласии с правилами вкуса и эстетики; но если я нахожу стихи Петрарки менее звучными, чем шум водопада, а так же и остальное? Если я утверждаю, что прелесть этого вечера никто бы не мог мне открыть, когда бы я сам не наслаждался ею; и все страсти Шекспира холодны по сравнению с тем, что блестит в глазах ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену, что можешь ты мне ответить? Ведь нужно убедить мое чувство. А если оно уклоняется от твоих примеров, противится твоим доказательствам? Значит, искусство не есть безупречный истолкователь, и чувство не бывает всегда удовлетворено лучшим из определений.
Я ничего не могу ответить, действительно, кроме того, что искусство есть конкректное выявление природы: оно как бы «доказательство», которое может быть оправдано или опровергнуто, то есть подлежит проверке на «документе» природы; и что нельзя создать хорошего доказательства, не вникнув в наш документ с любовью и проникновенностью.
Итак, доказательство не могло бы обойтись без документа; но сам документ, не мог ли бы он обойтись без доказательства?
Бог смог бы без него обойтись несомненно, но ты, говорящий так, будто ты не принадлежишь к нам, бьюсь об заклад, что ты ничего бы не понял в документе, если бы не нашел в традициях искусства доказательства в тысяче видах и если бы ты сам не был доказательством, всегда действующим
на документ.
Вот на это-то я и жалуюсь. Я хотел бы избавиться от этого вечного доказательства, которое меня раздражает. Уничтожить в моей памяти все знания и формы искусства; не думать о живописи, когда я смотрю на пейзаж, о музыке, когда я слушаю ветер, о поэзии, когда я любуюсь и восхищаюсь всем в целом. Я хотел бы наслаждаться всем инстиктивно, потому что этот сверчок, который поет, кажется мне более радостным и более опьяненным, чем я.
Одним словом, ты жалуешься, что ты человек?
Нет, я жалуюсь, что я больше не первобытный человек.
Нужно еще знать, мог ли он, не понимая, наслаждаться.
Я не думаю, чтобы он был подобен животному. С того момента, как он стал человеком, он понял и почувствовал иначе. Но я не могу себе сделать определенного представления об его переживаниях, и это меня мучает. Я хотел бы, по крайней мере, быть тем, что современное общество разрешает большому количеству людей, с колыбели и до могилы, я хотел бы быть крестьянином; крестьянином, который не умеет читать, но которому бог дал хорошие инстинкты, спокойную организацию, прямую совесть, и я представляю себе, что в этом оцепенении ненужных способностей, в этом неведении развращенных склонностей, я буду так же счастлива, как примитивный человек, о котором мечтал Жан-Жак.
И я также мечтаю об этом: кто об этом не мечтал? Но это не даст восторжествовать твоим рассуждениям; ведь крестьянин, самый простой и самый наивный, все-таки художник; и я, я предполагаю, что их искусство даже выше нашего. Это другой вид искусства, но он больше говорит моей душе, чем иные формы, присущие нашей цивилизации. Песни, рассказы, народные сказки рисуют в немногих словах то, что наша литература умеет только преувеличивать и переряжать.
Итак, я торжествую, продолжал мой друг. Это искусство самое честное и самое лучшее потому, что оно больше вдохновляется природой и находится с ней в более прямой связи. Я согласен, что впал в крайность, говоря, что искусство ни для чего не нужно; но я сказал также, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и я от этого не отрекаюсь. Есть несколько бретонских жалобных песен, придуманных нищими, которые стоят всего Гете и всего Байрона, и всего-то три куплета; они доказывают, что оценка истинного и прекрасного была более непосредственной и совершенной в этих простых душах, чем в душах знаменитых поэтов. А музыка! Разве нет в нашей стране замечательных мелодий? Что касается живописи, у них этого нет; но они обладают этим в своем языке, который более выразителен, более энергичен и во сто раз более логичен, чем наш литературный язык.
Я согласна, ответила я; а что касается последнего пункта, то в этом причина моего отчаяния, я вынуждена писать языком Академии, тогда как я гораздо лучше знаю другой язык, который много совершеннее передает целый ряд переживаний, чувств и мыслей.
Да, да, этот наивный мир! сказал он: незнакомый мир, закрытый нашему современному искусству! Никакое изучение его не поможет даже тебе, внутренно близкой крестьянину, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, в духовную связь с искусственной жизнью.
Увы! ответила я, я очень много этим занималась. Я видела и почувствовала сама, вместе со всеми цивилизованными людьми, что примитивная жизнь была мечтой, идеалом всех людей во все времена. Начиная с пастухов Лонгуса и до пастухов Трианона, пастушеская жизнь является раздушенным Эдемом, где измученные и утомленные суетою света души пробовали укрыться. Искусство, этот великий льстец, этот любезный искатель утешения для чересчур счастливых людей, прошло через непрерывный ряд пастушеских произведений. И под заглавием «История пастушеской поэзии» я много раз хотела написать исследовательски-критическую книгу, где я дала бы обзор всех этих пастушеских мечтаний, которыми с таким увлечением питались высшие классы. Я бы исследовала их, как они менялись, всегда в обратном соотношении к разложению нравов, и становились тем более чистыми и чувствительными, чем более общество было развращено и бесстыдно. Я хотела бы иметь возможность заказать эту книгу писателю, способному более, чем я, написать ее, и затем читала бы ее с удовольствием. Это был бы исчерпывающий трактат об искусстве, так как музыка, живопись, архитектура, литература во всех ее формах: театр, поэма, роман, эклога, песня, моды, сады, даже костюмы, все это подвергалось обаянию пасторальной мечты. Все эти типы из золотого века, эти пастушки сначала нимфы, а потом маркизы, пастушки из Астреи, которые проходят и через Линьон Флориана и носят пудру и атлас при Людовике XV и которым Седэн в конце монархии начинает