Она была крепкая, рябая, с веселыми глазами, и белый платочек сбился на шею.
Здорово, дедушка!
Доброго здоровья, касатка.
Вот помели-ка нам пшенички.
Ну-ка что ж.
Девка взялась за углы мешка, как за уши, но дед, вдруг приосанившись, отстранил ее:
Куды... надорвешься еще.
Она навалила ему на спину, и он, согнувшись, держась поверх плечей за мешок и напряженно следя, чтоб не подогнулись дрожавшие ноги, бодро направился к амбару, а сзади подмывающее рассыпался весело-звонкий смех:
Гляди, переломишься!..
И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго еще звучало в листве, под свесившейся крышей, за ветлами у желтеющих песков, и радостно смеялись золотистые, узорчато-сквозившие, солнечные, чуть шевелящиеся по песку пятна.
Ты откеда же, касатка? говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.
А она весело и проворно разнуздывала лошадь.
Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя куры всю выпили.
И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.
Старик подвигал бровями.
Босоногая.
И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:
Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешься. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.
Лиходей.
Там уже лиходей!
Процентщик.
С голоду всех рабочих поморил.
То-то ты с голодухи раздобрела. И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.
А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.
Что же так... не погостевала.
Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?
Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, и празднику, смелю...
А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:
Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!
И потом донеслось:
Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять...
Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.
А?.. Ишь ты!
Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед ничего не слышал, и все одно стояло перед глазами.
Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.
А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.
А?.. Ишь ты!
Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:
А?.. Скажи на милость!..
Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.
Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого, спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками, тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг... видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидании, звонко раздался
веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.
Искушение, прости господи!.. и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.
III
Опять в солнечный, сквозящий между ветхими день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:
Приехала... ишь ты!..
А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался... И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек. Смолол, что ли?
Смолол, смолол... Слезай, напой лошадку, погостюй.
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет. Да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
Подалась ты, касатка.
Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью покою не знаешь.. Хочь бы кормили как следует, все впроголодь... Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель...
Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.
Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.
Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.