Валерий Николаевич Кубасов, стоявший чуть поодаль, следил за нашей беседой. Он прислушивался, не поворачивая головы, но его опытное ухо, привыкшее улавливать малейшие неполадки в гудении космического корабля, явно ловило странные звуки эсперанто. Он хмурился. Густые брови сдвигались на переносице. О чём это болтают? читалось на лице. О чем-то легковесном? Неуместном? Или, того хуже не анекдоты ли рассказывают? Прислушивался, но толку, естественно, было мало. Эсперанто не просочилось сквозь броню секретности. Вот вам и первая практическая польза (или вред?) международного языка создать маленькую зону непонимания для непосвященных, островок приватности на виду у всего мира.
И вот, наконец, прошла последняя колонна. Дикторы, слегка охрипшие, прокричали последние, потерявшие смысл от повторения, призывы. Гул толпы начал стихать, растворяясь как сахар в чае. Трибуна зашевелилась, ожила. Начался ритуал схождения.
Покидают трибуну Мавзолея не абы как, не толпой, не суетливо. Здесь всё подчинено незримому, но железному распорядку, где каждый шаг, каждый жест имеет значение, как в балете или на параде. Сначала, почти незаметно, вышли двое дежурных. Они, собственно, и не показывались на людях вовсе, стояли всё это время у самого входа, в тени, как стражи невидимого порога. На всякий пожарный случай. Словно призраки, они исчезли первыми. В полдень. Или около того.
Затем началось главное действо схождение олимпийцев. Шли по старшинству. Не по возрасту, по авторитету, по должности. По месту в этой строгой, невидимой пирамиде. Вот тронулся, не спеша, степенно, один. Вот другой. Вот третий. Стельбов? Косыгин? Суслов? Или Суслов, Косыгин, Стельбов? А может, Косыгин, Стельбов, Суслов? Порядок следования предмет бесконечных спекуляций иностранных корреспондентов. Говорят, Би-Би-Си отдало бы круглую сумму за одну лишь достоверную фотографию, запечатлевшую, кто за кем ступает на эту лестницу вниз. Лестница-то была неширокая, и довольно крутая. Пройти втроём никак невозможно. Даже вдвоем тесновато, приходится придерживаться за перила, слегка наклоняясь. И вот они спускались, эти вершители судеб, один за другим, с величавой неспешностью, каждый погруженный в свои думы о рыбалке, о ревматизме, о шариках гомеопатии или о том, как бы поудобнее устроиться в машине. А я смотрел на них, потом на пустеющую площадь, и думал о совершенном языке для несовершенного мира, о Марсе, который подождет, и о том, что собачья шерсть, пожалуй, действительно, греет надежнее любых утопий.
Я видел: первым двинулся Стельбов. Он
ступил на первую ступеньку, опередив Михаила Андреевича Суслова буквально на полшага. Но тут же, с почти балетной чуткостью, Андрей Николаевич слегка развернулся и подал руку Суслову не столько для опоры, сколько как знак почтения, ритуального участия. Там, конечно, были перила с одной стороны, прочные, дубовые. Но с другой стороны теперь была рука Стельбова. Дружеская поддержка? Или тщательно отрепетированный жест, часть бесконечного спектакля под названием «Единство»? Суслов принял руку легко, почти не опираясь скорее как символ, чем как необходимость. Его лицо, обычно замкнутое и непроницаемое, как древняя икона, на мгновение смягчилось едва заметной, может быть, даже искренней улыбкой благодарности. Это длилось секунду.
И уже третьим, словно догоняя, но без суеты, ступил на лестницу Алексей Николаевич Косыгин. Он шел нарочито бодро, почти подпрыгивая на носках, стараясь придать своей немолодой, отяжелевшей фигуре подобие легкости. Вот ни к чему ему эта бодрость, Ни к чему вовсе. Ему бы снизить обороты, дать мотору передышку. Тогда, глядишь, и прослужит подольше. Может, три года, а, может, и все пять
Но кто я такой, чтобы давать советы Председателю Совета Министров? Непрошеный совет, даже самый здравый, все равно что камень, брошенный в глубокий колодец: тихий всплеск, да и все. Кто он, а кто я? За здоровье Алексея Николаевича отвечают большие люди. Товарищ Чазов, Евгений Иванович, в первую очередь. Большой учёный, светило, в кардиологии знает толк. Но вот знает ли он толк в самом товарище Косыгине? Понимает ли эту упрямую волю к работе, эту неумолимую ответственность, что давит на плечи тяжелее любого недуга? Легко ли лечить человека, для которого слово «долг» значит неизмеримо больше, чем «жизнь»? Легко ли прописать покой тому, кто сам себе строжайший надсмотрщик?
Не сложилось у меня с Чазовым. И вряд ли сложится.
Следом за этой троицей потянулись и остальные обитатели трибуны. Не спеша, но и не мешкая, сохраняя достоинство и дистанцию. Казалось, каждый внутренне просчитывал свое место в этой невидимой процессии. Никто не хотел быть последним, суетиться, привлекать ненужное внимание. Да это никому и не грозило: последним, совершенно очевидно, предстояло идти мне. Мои спутники-космонавты уже двинулись следом за основной группой второстепенных, но важных лиц. Берти оглянулся, помахал мне рукой мол, идем! Я кивнул.
На трибуне, под перекрёстными взглядами вождей и толпы, я оказался по воле пославших меня Ольги и Надежды. Но они были лишь проводниками, а сама идея, сама мысль поставить меня здесь, среди героев космоса и столпов государства, исходила, как я понимал, от Стельбова. А ещё более от генерала Тритьякова. Евгения Михайловича. Человека с виду малоприметного, но умевшего видеть вглубь на пять саженей. Именно он, в своем кабинете, увешанном картами и портретами, после моего доклада о инциденте, решил, что прятаться не нужно. Нужно, наоборот, не прятаться. Пусть знают, что мне это на пользу пошло. В смысле карьеры.