На лице бледного парня появляется болезненное отвращение. Оно сходит постепенно, тем заметнее, чем дальше габаритные огни шаланд. Вместе с запахом бензина в воздухе потихоньку рассеивается грубая угроза чему-то. Младший из южан смотрит на дисплей мобильника несчастными глазами.
Время не идет. Фонарь медленно разгорается, и снег под ним кажется медовым.
Чего они все ждут? Автобуса нет. Даль в длинной перспективе улицы совершенно темна; светятся только фонари, желтые и обманно теплые в ночи.
Мне хотелось небытия.
Я остался, потому что ждал тебя вопреки очевидности.
Я не мог поверить, что твое тепло бесплодно и бесплотно развеялось по пространству. Я не верил в рай и ад это было бы слишком грубо и слишком плоско для такой сложной и непрямолинейной вещи, как Мироздание. Я не верил в души, безоговорочно достойные ада, целой вечности непомерной муки хотя непоследовательно обрадовался бы, узнав, что там пребывают твои убийцы. Еще мне казалось, что рай слишком прост и скучен для тебя.
Да и добродетелен ли ты был?
Душа, творящая красоту без морали и желания что-то менять, из той же внутренней потребности, которая побуждает птицу петь, а бутон раскрываться в цветок. Душа, прорастающая через страх гибели и боль цветения Кажется, в этом есть нечто нехристианское. Почему же ты крестился, язычник? Верил в Его заступничество или слишком любил Евангелие за ту же парадоксальную красоту, в упор не видя морали?
С такой-то любовью к жизни что может удержать тебя вне бытия? Смерть? Кому, чему, когда мешала смерть?
А человеческое время шло.
Мертвые истлевали в земле. Неумершие отступили за черту Инобытия становилось слишком светло. Сумеречное, смятенное время ушло, но свет, резкий, не оставляющий теней, был лживее электрического ты не стал бы рисовать при нем. Это было время обманных слов и обманных рисунков. Во всех плоскостях мира возникали и исчезали миражи и никто не верил собственным глазам.
Неумершие обрели слух. Вокруг звали, звали, звали Слишком многие хотели умереть, а запах грязных смертей все никак не выветривался. Я не задумывался над этим странным фактом. Я искал и ждал.
Я перестал искать тебя среди художников. Ты не умел врать и не переносил фальшивый свет. Я не мог искать тебя и среди поэтов со словами тоже творилось что-то не то. Но где-то ведь должна была проявиться твоя солнечная натура.
Глуп я был, глуп. Я сам звал тебя в человеческую жизнь, будто не понимал, что это время и это место для тебя не годятся. Будто не понимал, что от того мира, в который планомерно превращалась реальность, тебе нечем защититься. Ты ведь не знал жестокости, даже в теории. И не знал борьбы, даже как проповедник.
А красота, лишенная морали, людей раздражает. В ней есть некое нечеловеческое совершенство, это неприятно. Люди легче прощают изъяны и пороки, чем совершенство. Тебя не простят.
Я все это осознавал, но искал. Жажда оказалась сильнее здравого смысла, моя душа жаждала тебя, как солнца, которого я был лишен. И в конце концов жаром твоей души полыхнуло от мутной фотографии в газете.
Узнал ли тебя в юном незнакомце, иллюстрирующем собой статью «Достижения советского балета»? Да. Нет. Почти Скорее, по теплу, которое не могло, не могло течь из этого серого листа, холодного и пустого, заполненного дурными словесными формами, которые я едва понимал. Да и газета эта попала в мои руки случайно или нет? Я же впервые за десятки лет взял в руки газету живых! Можно ли не поверить, что Зов, хоть в малой степени, был обоюден?
Театр? Крайне сомнительно. Разве свет, настолько фальшивый, пригоден для тебя? Или дело именно в балете, в танце как таковом, в сущности, таком же внеморальном, как твоя живопись, зависимом лишь от музыки? Как бы то ни было, я должен был тебя увидеть.
Я пришел смотреть на тебя. Наяву, как у нас с тобой повелось.
Театр не мог мне понравиться. Я впервые за долгие годы снова оказался в толпе живых; они излучали странное напряжение, не театральное: маленькую злость и радость, может, злорадство, любопытство, смесь раздражения и гордости. Я впервые оказался на балетной премьере в обществе отнюдь не балетоманов. Мне не нравились они, а им не нравился балет.
Я услышал слова «упадочное искусство» и понял, что ты делаешь здесь.
Ты не мог рисовать без света и превратил в инструмент собственное тело. Смерть почти лишила тебя плоти; ты превратился в невесомого эльфа, живущего одной музыкой и движениями. Музыка текла сквозь тебя, ты растворялся в ней. Глядя на твой полет, на то, как сцена притягивает тебя, чтобы ты коснулся ее хоть кончиками пальцев, я понял ты уже великолепный, чтоб не сказать великий танцор.
И что ты снова раздражаешь живых.
Эти люди, окружающие меня, смотрели на балерин с обстоятельным плотским интересом, довольно сально смотрели. Но ты о, ты был подставка для танцовщиц. Тебе, мужчине, здесь, вроде бы, было совсем не место. Твое место было завод, война. Те, кто вообще обращал на тебя внимание, смотрели с брезгливым презрением. «Балерун». «Дрыгать ногами не мужское дело».
Еще глядя на тебя из театральной ложи, я почувствовал, что ты даже более хрупок, чем в прошлой жизни. Что теперь ты огонек свечи на ветру.