У окна, выходящего в сад, стоял человек с томной негой, разлитой на лице и мечтательными глазами и, прижимая руку то к груди, то к губам, низко кланялся пустому осеннему саду и твердил:
Моя последняя мечта, мое земное счастье!
Недалеко от дверей стоял строгий и важный человек и дирижировал невидимым оркестром. Временами он начинал неистово махать руками, ногами и головой и, извиваясь всем телом, как бы угрожающе наскакивая на кого-то, выкрикивал:
Pianissimo! Fortissimo!
А в дальнем углу, согнувшись, сидел кто-то, спрятав лицо в руки, и монотонно, и тоскливо пел, пристукивая ногой:
И много здесь сидело других по кроватям, неподвижных, погруженных в себя, глубоких и далеких, как затерянные колодцы на неезженых дорогах. Здесь был другой мир, другое бытие. Они не знали наших солнц и наших лун, наших дней и ночей, наших радостей и мук. Другие солнца светили им, другие луны сны навевали, и радовались они неизведанными радостями, и мучились непознанными муками. Другой здесь был мир, другое бытие.
Углубленно-безмолвен, сосредоточен и недвижим был старик. Пустой и ограбленный, пришел он в этот дом, оставив за пределами его все слова человеческой речи и забыв их. И все вопросы и расспросы, обращенные к нему, и все попытки живой, человеческой речью вызвать ответную речь, оставались безнадежными. Он глядел на говорящих, не понимая и не видя их. И его оставили. И ищущая, но безмятежная дума, тихая покорность
и кроткая тоска легли ненарушимо на лице его. Лишь в редкие моменты непонятного, изнутри его загорающегося возбуждения он начинал качаться из стороны в сторону, точно душно становилось, и повторять свое единственно оставшееся, сокровенное, и всеобъемлющее слово.
Каждый вечер сюда, к старику, приходили три женщины. Молча входили они и молча садились около старика. Старая напротив, на стуле, а молодые рядом с ним на кровати. И когда они приходили, веселый, смеющийся человек переставал смеяться, сосредоточенно глядя на них, и переставал дирижировать невидимым оркестром дирижер. Только продолжал низко кланяться пустому осеннему саду мечтательный человек, и тоскливо, и монотонно пел свою одинокую песню поющий, спрятав лицо в руки и моча слезами растрепанную бороду и халат.
Любовно, спокойно и, как всегда, безмолвно встречал их старик. И без слов они приходили к нему, потому что бессильны были слова, безответными оставались они, и глубже их лежала скорбь. И, глядя на него, только неслышно немощными, старческими слезами плакала старуха и так же неслышно неудержимыми слезами плакали молодые, одна, гладя седую, покорно-склоненную голову старика, другая целуя морщинистую руку его.
Так они сидели каждый вечер, как живая печаль, молчаливой, скорбью скованной группой. Так они сидели каждый вечер до тех пор, пока у дверей не появлялась высокая фигура и, остановившись, беззвучно говорила: «Пора!»
Тогда три женщины медленно и бесшумно подымались и, оглядываясь, тоскливо, медленно и бесшумно, как тени, исчезали. И снова ненарушимо раскрывалась скрытая жизнь другого бытия в белом доме
В один вечер, когда женщины пришли к старику, он их встретил, необычно-взволнованный и возбужденный. Что- то новое узнал он в этот день после всех дней и ночей пытливых дум, и это стояло осознанным, неумолимо-давящим, каменным страхом в расширенных и застывших глазах его. А когда они сели вокруг него, старик, не сводя с них как бы умоляющих глаз, начал, задыхаясь, метаться и рвать с себя одежду. Будто искал спасения у них от чего-то, будто силился что-то высказать, долго скрытое от него, но наконец узнанное и ужасное, и не находил слов, потому что это не умещалось в словах. И уже захлебываясь, бурлили звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода
Гган-нак-кул-лу!!
Конечные, уже иссякающие, силы собрав, выкрикнул старик. И исступленный, темный, неразгаданный крик словно опустошил и разорвал его. Метнулся, передернувшись всем телом, и упал как-то странно-безжизненно, боком, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И величавый покой смерти, разлившись, сгладил последним страхом исковерканные черты
Хи-ка-му-лу! сказал веселый, смеющийся человек. И, сжав обе руки между коленями, покатился от безудержного, громкого хохота.
Тупой, ничем не заглушаемый, тайный звон, как непрекращающийся зов из вечности, навсегда повис над тремя женщинами. Несмолкаемый, гулкий колокол закачался и загудел над затихшим домом у края города. Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. Но, бессильно распадаясь, рвалась пелена, и уже не отделялись больше ушедшие от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Со всех поверхностей и из всех глубин, из щелей и отверстий, как мертвая голова сфинкса, лезло темное, неразгаданное слово и, пытая и дразня, требовало разгадки. В опустевших комнатах оно беспрерывно жужжало гигантской, неизгоняемой пчелой, слепой и ядовитой; и на улицах в слитном, широком шуме оно гудело трубой и, как акула, бесследно поглощало все другие слова. И от звуков, похожих на него, и от сочетаний звуков, отдаленно напоминающих его, три женщины вздрагивали пугливой, мелкой дрожью и, беспомощно закидывая головы назад, тяжко задумывались. И ночной страх стал неожиданно нападать на них среди светлого дня, и смутной, ночной тревогой потянулась вся жизнь