Ответ, таким образом, полностью реабилитировал моего профессора. Однако рассказ о рукописи был все равно лишен концовки.
И тут пришло письмо, разрешившее мои тревоги и сомнения: «Я «не в шутку занемог», писал профессор, но так как я не Ваш дядя и Вам не угрожает опасность «подушки поправлять, печально подносить лекарство», это делают опытные сестры, то приглашаю Вас просто в гости к себе, точнее на прогулку по прекрасному саду»
В этот же день (письмо пришло утром) я отправился в Опалиху.
Профессор за то время, что мы не видались, посвежел лицом, глаза у него помолодели; бородка была подстрижена аккуратно, а небольшие усы тщательно закручены стрелкой.
Вот какие дела, встретил он меня. Ложишься в постель в Новых Черемушках, а просыпаешься на больничной койке, и в утешение врачи тебе заявляют, что могло обернуться еще хуже.
Но вид у вас прекрасный.
Это вы про бородку и усы? Специально для родственников, а то приходят и смотрят на меня печальными глазами. Намедни была у меня жена какого-то двоюродного или троюродного брата она смотрела на меня таким осуждающим взглядом, как будто я разбойник какой-то и сам себя уложил в постель.
Я был обрадован тому, что опять вижу своего профессора, и тому, что он здоров, и, честно говоря, вовсе не был бы огорчен, если бы вся наша беседа велась о пустяках в том ироническом тоне, к которому так часто прибегал мой ученый собеседник.
Но профессор сам себя оборвал:
Хватит о родственниках! Вас когда-нибудь хоронили заживо?
Позвольте! При чем тут покойники? возразил я. Поговорим лучше о рукописи.
Профессор остановился, укоризненно посмотрел мне в глаза.
Беда с писателями! Им нужно, чтобы рассказ непременно тянулся вверх, как ветви у тополя. А я люблю дуб. Он растет привольно, во все стороны. И кстати, дорогой товарищ писатель, не отвечать больному человеку на вопрос невежливо: вас когда-нибудь хоронили заживо или нет?
Нет.
А меня хоронили. Было мне два года, я чем-то заболел. В нашей деревне, как сами понимаете, врачей не было, зато была бабка Фекла. Она и от наговора спасала, и бесов изгоняла, и от всех болезней лечила. Привела ее мать к нам в избу, показала на меня: «Отходит мой Мишенька». «Отходит, матушка, отходит твой ангелочек, подтвердила бабка. Голубого тепла в нем нету, оттого и отходит. Выкопай, матушка, в огороде могилку, опусти туда кадушку с водицей ключевой и дожидайся полнолуния. Когда из-за леса покажется краешек луны, положи ангелочка в кадушку и прочти над ним «отче наш». Читай и на луну поглядывай. Когда она вся из леса выйдет, хватай ангелочка и бегом в избу. И выздоровеет твой Мишенька. От луны в него голубое тепло войдет».
Профессор, заметил я осторожно, все это очень интересно, но нельзя ли сначала досказать про рукопись?
Эх, мой друг, догадки у вас не хватило: ведь я к тому и веду рассказ, чтобы покончить с рукописью. В рассказ входит новый герой, и этим героем буду я, профессор без профессуры из-за своих недугов. А обо мне, о новом герое, что известно? Ничего! «Большая Советская» посвятила мне два слова «ученый-ориенталист». А что делал этот ориенталист, каким путем до учености
дошел об этом умалчивается
Вы участвовали в истории с рукописью? не скрыл я своего изумления.
Ага, фантазия разыгралась?
День был пасмурный, небо хмурилось; налетал ветер. Я боялся, как бы мой профессор не простудился, но торопить его не решался.
Здорово получилось, профессор; вы вскользь бросили два намека, и я уже представил себе вашу биографию. Вы из крестьян и
Постойте, постойте, не торопитесь. Это всего только внешние признаки, это рама, а судить о картине по раме нельзя. Да, я из крестьян, и из тех крестьян, которые никогда не ели досыта. И все же трое из десяти детей выжили.
Восьми лет я удрал из дому пристал к цыганам. От них подался в Рязань воду возил, дрова колол. Мне было четырнадцать лет, когда я попал к чудаку помещику, не то в качестве конюха, не то ординарца при его особе. Был он добрый и сентиментальный. Детей у него не было, жена давно сбежала, а ему и горя мало: охотился или по соседям разъезжал. Меня от себя не отпускал; научил меня, с голоса, какому-то старинному французскому романсу и каждый раз у себя дома или в гостях приказывал: «А ну, Фигнер, спой нам про французскую любовь!»
Голосишко у меня кой-какой был, но слуха никакого, и слушатели потешались не столько над незадачливым певцом, сколько над его покровителем. Мой добрый чудак понял это наконец. Он сказал мне: «Фигнер из тебя, Мишук, не получился, по ты гениальный мальчик. Я найду тебе хорошего учителя, и ты станешь Софьей Ковалевской».
Добрый человек сдержал свое слово. Однажды разбудил он меня на рассвете: «Одевайся, Мишук, поедем в Жиздру».
Жиздра скучный, сонный городишко. Мы заехали в небольшой опрятный двор. Черная собачонка встретила нас отчаянным визгом. Из избы вышел человек лет сорока. Худой, с бородой на сторону, словно ее ветром отнесло, в подряснике сизо-стального цвета, в лаптях. Он поклонился с достоинством это никак не вязалось с его убогой внешностью и приятным, идущим от сердца голосом спросил: «Это и есть мой будущий ученик?»