Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:
Ай да Клава! Это ж Катя-два!
Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с ней. А усадив, целовал пылко, нежно ее пухленькие ручки.
Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя-два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.
Наутро, вызвав бойца, наставлял его:
Давай-ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.
И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай-ка, солдатик» и письмо за письмом
Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что-то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.
Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких-нибудь две недели до нового, 45 года.
Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.
Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями,
предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом-озарение.
Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.
Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.
Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.
Но небанальным было как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что-то мог и предвидеть.
Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.
И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.
Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился.
Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по-весеннему бойко.
В какой-то момент я заметила сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое-то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой-то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.
Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого-то нового качества жизни. Не знаю.
Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю.
В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежним труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме хранение любой польской формы строго каралось немцами.
Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.
А кто-то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого-то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что-то в ней трогало. Может, какая-то беззащитность.