Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, и опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.
Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.
Потом оказалось это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.
Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.
Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.
Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.
В полутьме прихожей кто-то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол-лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.
Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.
В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что-то метнулось на полу, и где-то в углу зашелестело не то мышь, не то какая-то немецкая мистическая чертовщина. Я спохватилась, скинула рукавицы и в прихожей, уже впотьмах, нащупала недогоревшую свечку. Оторвала ее от подзеркальника, задутую в тот последний миг, когда из квартиры поспешно устремлялись с посильными и непосильными узлами, чемоданами те живые, чьи призраки хоронились тут сейчас в углах и закоулках вперемежку с обосновавшимися
на тех же местах еще раньше призраками поляков, вышвырнутых пять лет назад отсюда из своего семейного обиталища с правом взять демисезонное пальто и две смены белья. Все остальное имущество становилось добычей вторгшейся в квартиру немецкой семьи. Теперь на польское бедствие мостилось немецкое.
Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ-палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро а впоследствии, вспоминая, еще острее почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки из их рук в мои.
Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.
Раздались шаги на лестнице вот чего нет на войне, так это уединения, посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров[2].
Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.
Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.
Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы я присвечивала, печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.
Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие-то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе.
Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.
Его необременительное ко мне Лельхен на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое-каких школьной памяти немецких слов, с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением Клава, Клавочка! нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.